ГЛАВА 3. ЛЮБОВЬ И МУЗЫКА
Мне было двадцать лет, когда я встретила Кабановича. Между мною и той девочкой, укравшей иконку, не осталось теперь ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным: придумав слово «танатофобия», я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.
Жизнь без родительского надзора показалась мне прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня, но было утрачено в одно-единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, что Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом — случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней жили все в той же родительской квартире — и продолжалось это вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.
Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно — его мама, Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас "дети мои", и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая… Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука… Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла бы оказаться рядом с ненаглядным сыной?
Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его «бараном» — светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазками Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. Мне его арийские кудри в комплекте с нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, раскормленного хлебами и виноградом. Юноша платил сестре куда более изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти, сигарету, пока сестра не покидала наконец поля видимости.
Кабанович часто возил меня за город — мы мчались по трассе и мне было хорошо…
В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я вообще не вспоминала, что у меня есть сестра.
Мне тоже не слишком нравились ее приятели — вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники мало понятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и последние из хиппанов — унылые длинноволосые существа.
Я тоже пыталась хипповать.
Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время — юность моя шла "ноздря в ноздрю" с восьмидесятыми, и хипповство получилось крайне поверхностным, проявлялось оно всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и безответной любовью к Саулу, я довольно быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Израиль: катастрофической скоростью отъезд напоминал бегство.
"Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда" — это романтическое определение Саул подарил своему отъезду.
Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство еще с одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он — не в тон общему разговору! — успел сообщить, что не любит евреев.
"За что?" — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.
"За то, что они распяли Христа", — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: "Христос и сам был евреем". На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.