Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к Сретенской церкви, в которую я порою заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое, галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник с опаленными утюгом концами — год или два я методично посещала Клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто — храма. Сейчас я приходила в Сретенку как в дом моего детства. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого напивались окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского «югендштиле» — все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов — в сентябре сдавался на милость листьев, что шуршали под ногами громко, как под метлою дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь — погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.
В сердцевине храма текла другая жизнь: она не касалась меня, и не мешала вылавливать из памяти серебристых рыбок детства. Впрочем, я тоже старалась не отягощать собою здешние ритуалы; когда же ловила внимательный и грозный взгляд священника, мне становилось стыдно за свое отрешенное бездействие. Я спешила прочь, шла по аллее, покуда не встретится подходящее дерево: сосна или береза, не важно, лишь бы гладкое и на обхват моих рук. И обнимала дерево, словно самого любимого человека, и стояла подолгу, слушая, как течет под корою тихая жизнь. Наверное, глазами прохожих мы с деревом гляделись смешно, но я смотрела не в глаза прохожим, а в небеса. Небеса, купола церкви и облака, прозрачные, как белая бумага на просвет… Эти минуты возвращали мне детскую тоску о Боге, укрытую в ежедневной суете, как та моя иконка — среди прожелтевших страниц.
По окончании университета мне достался вполне приличный диплом, хотя и отличался он цветом от Сашенькиного, самодовольно-багряного. Родители поздравили меня каждый по-своему: мама подарила золотые сережки с корундами (в таких щеголяли продавщицы из огуречных отделов), а папа… Папа сообщил, что развод, под черным знаменем которого мы прожили последние пять лет, наконец случился и теперь, освобожденный от нашего семейства, папа уезжает в город Краснокозельск. Там, в Краснокозельске начнется новая папина жизнь — с чудесной женщиной по имени Лариса Семеновна. Папа не сомневается в том, что мы с сестрой полюбим эту Семеновну будто родную мать! К счастью, мама не слышала этих слов, затеяв ожесточенную стирку в ванной.
Сашенька закричала, как будто папа ее укусил, а я, убрав сережки и диплом в сумку, побрела к Кабановичам.
Дверь открыла Эмма Борисовна и тут же юркнула в сторону, прикрывая лицо ладонью. Освещение в прихожей было довольно щедрым, и я увидела, что на щеке старушки расцвел свежей розой синяк. Кабанович, скособочившись от усердия, рвал из пианино клавиши. Люди, не пытавшиеся сделать подобное, не смогут оценить сложности мероприятия, но возлюбленный блестяще справлялся с задачей: груда искореженных, бледно-желтых, как чесночные дольки, клавишных зубов страшной кучей лежала у его ног. Эмма Борисовна интеллигентно уговаривала сына пощадить коллекционный «Мюльбах» из выдержанного дерева, уговаривала, пока не сорвалась рыданиями. Тогда Кабанович перевел взгляд на меня, стоящую бок о бок с матерью, и странно сощурился, словно готовясь к выстрелу.
Все случилось очень быстро, будто крупная птица резко рассекла крылом воздух и, кажется, ударила меня по лицу — ударила сильно, потому что дальше я уже ничего не помнила.
ГЛАВА 4. УДАРНЫЕ ДНИ
Квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмою напополам — там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович и громоздился рядом, на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз казалось, что этот диван еще помнит любовные игрища Эммы Борисовны.
Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения; сразу после того, как мне удалось оторвать голову от бордового, свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце — мокрое, навеки пропахшее кухней.