Мама сидела на берегу, поджав под себя ноги, и время от времени кричала, будто птица, одни и те же слова: "Сашенька, Глаша, сейчас же выходите!". Мы выбегали из теплой реки в фейерверке брызг, завидев хрумкую розовую редиску и серый местный хлеб, ноздреватый и душистый. Солнце деликатно уходило в сторону от нашего пляжа, и мелкие крапинки ряби торопливо неслись по реке.
В обычный день я наслаждалась бы теплом, рекой, ароматной коркой хлеба, в ноздринках которого застревали мутные кристаллики соли… Но день сегодняшний обычным не был, и в былых радостях не находилось облегчения.
Первый выстрел на этот раз достался маме:
"Зачем жить, если потом умрешь?"
"Зачем есть, если в туалет пойдешь?" — передразнила Сашенька и, стряхнув с загорелых ног хлебные крошки, снова сбежала к реке. Глядя ей вслед, мама объясняла:
"Умру я, ты, бабушка, но не умрет человечество! Ты будешь жить в своих детях и внуках, о тебе будут помнить — разве этого мало?"
Спустя много лет я прочитала примерно те же слова у Толстого, и они разочаровали меня, как в детстве. Разумеется, мне мало раствориться в детях и внуках: умереть, оказаться нигде, стать ничем для того, чтобы о тебе всего лишь помнили? Да полноте, и помнить-то станет не всякий — вот мы, например, уже начали забывать бабушку Таню, вскоре будет ремонт в ее комнатах, а иконы в цветочках обещаны соседке из голубого дома, которая всегда угощает нас с Сашенькой гематогеном, просовывает толстенькие желтые батончики между заборными планками… Вчера кидали землю в могилу — сегодня купаемся в речке и жуем редиску.
"Почему тебя так это волнует, Глаша? — Мама собирала объедки в бумажный кулечек и одновременно следила за сестрицыными водными экзерсисами. — Жизнь… она такая длинная, такая разная, такая тяжкая. Мне никогда не хотелось вечной жизни, мне бы это надоело!"
"А мне не надоест, — упрямилась я. — Или пусть точно скажут, что будет после смерти".
Сашенька вышла из воды: блестящая спина в мелких капельках, выгоревшие добела косицы-баранки, пятна веснушек по щекам. И без того раскосые глаза сощурены до предела — от пренебрежения. "Какие же вы разные, девочки!" вздыхала мама, тогда как я всякий раз мрачно радовалась нашей несхожести. Благодаря ей сестра была равнодушна к моим книгам, добытым в библиотеке ДК или откопанным в залежах бабушкиной сараюшки, Сашенька не слишком любила читать, и я единовластно царила над бесценной молчаливой гвардией. Сорвав с куста столько тугих, недоспелых помидоров с зелеными челками, сколько вмещали мои ладошки, я плотно закрывала за собой кривую дверь, шкрябающую по земле с противным долгим звуком. В сараюшке густела темнота, пахло нагретыми камнями и теплой пылью, под крошечным окошком томился ссыльный диван с обнаженными пружинами…
Душистые страницы старых книг, оторванные переплеты, исчерканные ребячьей рукой титульные листы… Каждое лето я обязательно обнаруживала в сараюшке еще одну неподъемную пачку, где маялись без движения книги, связанные крест-накрест шпагатом.
Летом, когда умерла бабушка Таня, я обнаружила в сараюшке новую пачку списанных из большого плавания книг — там был оборванный с обеих сторон "La creation du Mond", и я сразу же, безоговорочно поверила увиденному.
В опустевших комнатах бабушки Тани начался утомительный ремонт уничтожая следы присутствия, он возвращал жилищу давно потерянную невинность. Заново побеленные стены, перекрытый пол и чистые занавески ждали новых распоряжений — слова молитв, витавшие здесь многие годы, навсегда растворились в слепящем от белизны свете дня. Иконостас на самом деле разобрали, передав тяжелую стопку в соседний дом. Можно ли считать грехом мое осмысленное и тщательно спланированное воровство, когда посреди ночи, под сенью крыл фосфорного орла, я прокралась в сени и вытащила из стопки маленькую икону Божьей Матери? Картонная, она лежала среди прочих и была зримо меньше других. Ее можно было спрятать между страницами большой книги и я знала, какая это будет книга! Золотистая, теплая, иконка сияла в моих ладонях — за окнами темнела беззвездная ночь, и собака-невидимка глухо лаяла в темноте.
Наутро я попросила у бабушки разрешения взять домой альбом Эффеля — и получила небрежное и неизбежное согласие. Иконка мягко легла между пятнадцатой и шестнадцатой страницами, я захлопнула альбом, увезла его в Николаевск и не открывала двадцать долгих лет.