— Вы что, всерьез в это верите? — В следующую секунду Казарин понял, что говорить этого не следовало.
— А если вы не верите, так вот вам Бог, а вот порог, — указал на икону, а потом на дверь профессор.
— Я пришел к вам, чтобы вы выставили провокатора, а вы выставляете меня, — скорбно ответил Казарин. — Впрочем, это логично…
— Нет-с, не логично, Вячеслав Андреевич. Да никто вас и не выставляет. — Хмелев устыдился своей резкости. — Я говорю только, что в решающий момент лапки складывать — грех. Я профессор, старик, половину жизни над русскими летописями просидел, а другую — над «Словом о полку». Сроду пистолета не взял в руки, ружье охотничье только и видел, что у приятеля в усадьбе, — а и то чувствую, что нельзя отсиживаться да играть в постороннего. А вам вдвойне грех, вы молодой.
— И зачем вам этот Изборский… или Извольский?
— А об Изборском в свой черед узнаете. Мне его верные люди прислали. Организатор он дельный, приведет побольше народу, выведем людей на улицы… И послушайте вы меня, голубчик… — Хмелев заглянул ему в глаза почти просительно. — Вы взрослый мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова… Видит Бог, я люблю и знаю поэзию, я никогда не жил монахом, — но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Один-единственный шанс нам дает история — погибнем, может быть, но хоть пример подадим. На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных. Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство, проклянут их поганое правление.
— Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, — улыбнулся Казарин.
— Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости… Знаете, какую мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили — по Кижам, по Заонежью, — удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму? Ведь все могу дать — и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, — что ж ты побеждаешь, объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников — мертво дело; и ежели не хотите вы писать зайца через «ю», обобществлять детей да гадить в храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что хочет: он не только болтать может.
— Да ведь он дурак, — одними губами прошептал Казарин.
— И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит, кончились игры, позаседали мы во «Всеобщей культуре», послушали Хламидку, покушали конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.
— Последнее, — сказал Казарин. — Я не буду вам клясться в верности, расписываться кровью — вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до конца. Но погибать из-за провокатора — и провокатора грубого, тупого — мне обидно. Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?
— Достаточны, — посуровел Хмелев. — А что до гарантий… проститься надо с этим, Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу — тот ее бережет, кто не чует — тому не докажешь.
— Благодарю вас, — сказал Казарин. — Спокойной ночи.
«Господи, как все глупо, — думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору второго этажа. — Глупо и ложно-красиво — первый признак настоящего идиотизма. Чего ради, чего ради… Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие-народность, с виселицами на площадях… И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых филологов?»
Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым подходил Казарин к своей комнате, — прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество: ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью понял, что и с ней он все равно один — более, чем когда-либо. Он был стар, она — молода, он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, — и ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.