— Пойдемте, я провожу вас, — предложил Казарин и взял Булгаковского за рукав, но тот деликатно отстранился.
— Нет, это я провожу вас, ежели угодно, а сам продолжу ночную мою стражу. Грех мой неискупим, но, быть может, хоть одну живую душу спасу. Далеко ли изволите идти?
— Я дойду, — успокоил его Казарин. — Мне близко. Но я не хотел бы оставлять вас… в таком состоянии…
— Состояние мое прискорбно, — кивнул издатель. — Но чему поглумишься, тому поклонишься. Прощайте, Господь с вами, господин.
Он тяжело вздохнул и, пошатываясь, побрел по пустому проспекту. Казарин посмотрел ему вслед и решил вернуться. Пока он шел один и вспоминал свою молодость, никто не мог его тронуть — он был словно невидим для встречных, облако сожалений и воспоминаний окутывало его. Он всегда, предполагал, что человек, сосредоточенный на собственных размышлениях, легко проходит через заставы и караулы — просто потому, что не замечает их; однако теперь, насильственно возвращенный к реальности, он чувствовал себя неуютно. Вдобавок за домами протрещали выстрелы и тренькнуло разбитое стекло — Петербург уже привык к этим звукам, но бродить Казарину враз расхотелось.
Посреди овального зала на стуле по-прежнему похрапывал матрос Елисеев. Он не проснулся, даже когда Казарин нарочито громко хлопнул дверью. Охрана! Да эта охрана не пошевельнется, если нас придут вырезать, а то и поможет резать… Казарин тихо вошел в свою комнату и прислушался к темноте. Дрова прогорели, печь остывала. Он засветил керосиновую лампу. В комнате было пусто. Марья ушла.
Да, ушла. Этого надо было ждать. Саквояж ее, правда, стоял на месте, но за вещами она вернется, когда сочтет нужным. Она не из тех, кто думает о вещах. Только теперь он понял, в какую невыносимую пустоту попадет без нее, как много поставил на эту карту, как ничтожны все ее грехи и грешки перед тем великим и важным, что было между ними. Боже мой, куда я пойду теперь? И куда делась она в пустом городе? Бежать, искать? Все бессмысленно, все к черту. Он сел на пол и схватился за голову. В этой позе и застала его Ашхарумова десять минут спустя, когда вошла в комнату.
— Вернулся? — ласково сказала она. — Вернулся, вернулся. Ну прости меня. Он поднял на нее дикие, больные глаза.
— Где ты была, Маша?
— Это я тебя должна спрашивать, радость моя. Выдумал убегать от меня по ночам. Мне стало грустно, я пошла к подземному ходу. Комаров мне говорил, что там дальше интересный зал, я решила дойти… ну, прошла и подальше зала. Знаешь, куда ведет ход? Она наклонилась к его уху, горячо зашептала, засмеялась. Он неуверенно улыбнулся.
— Да не может быть!
— Вот представь себе.
— Господи, Маша, какое счастье, что ты здесь. — Он обнял ее, прижался щекой к холодной щеке. — Господи, Маша, как я боялся. Прости меня за все, я знаю, что невыносим…
— Ну что ты, что ты. Зато теперь я знаю…
— Как я боялся, — повторял он. — Как я боялся.
16
Хорошим или плохим, а все-таки Корабельников был прежде всего поэтом и потому все последние дни не испытывал ничего, кроме тупого ужаса. Ужас этот был той самой породы, что и в болезненном сне, когда понимаешь, что вся логика этого сна дурная, ложная, — и, однако, она неотвратимо толкает тебя в пучину. Все, что с ним происходило, было логично, одно вытекало из другого, и вместе с тем в конце маячило нечто невыносимое. Он расписывал стены домов, читал перед матросами и обучал восхищенный молодняк. На страдания не было минуты свободной, и, может, статься, все прежние страдания происходили исключительно от избытка времени. Днем и ночью под его руководством шестеро художников-плакатистов и три поэта сочиняли и рисовали агитационные рассказы в картинках, лозунги и информационные бюллетени в стихах, и спал он три часа в сутки, подложив под голову собственную барашковую шапку солдатского образца, укрывшись кожаным пальто. Искусство служило делу и производилось поточно. И тем не менее Корабельников чувствовал, что бешеную свою деятельность он не может прекратить ни на секунду именно потому, что без нее ужас захлестнет его волной и лишит рассудка. Корабельников, как ни искал, не мог найти ошибки: он все делал в согласии с убеждениями — и вышло только хуже, потому что год назад его тошнило от всего человечества, а в последние три месяца от себя самого.
Он думал сначала, что причина в скудости быта, в отсутствии, отдыха, — но здоровья у него было на роту солдат, а в тюрьме, где он по дурости отсидел три месяца семнадцатилетним щенком, развлечений не было вовсе, однако такого отчаяния он не испытывал и там. Наоборот, были некий подъем духа и гордое сознание правоты; здесь он останавливался, поскольку дальше пришлось бы признать, что теперь никакого сознания правоты, нет и неизвестно, когда будет. Каждый день приходилось мириться еще с чем-то гнусным, и количество гнусностей обещало возрастать в геометрической прогрессии. Происходило все, о чем он мечтал, и оттого к неотступному ужасу добавлялось сознание своей к нему коренной причастности. Его уносило все дальше от него самого, и остановить это движение не было никакой надежды.