– Нашли ваших хунгузов, Иван Алексеевич, – сразу сообщил он. – Всех шестерых.
Поручика обдало жаром.
– А бумаги? При них были бумаги? – глотнул он.
– Сие мне неизвестно, – скорбно развел руками консул. – Но если хотите посмотреть, как их накажут, сходите на базарную площадь.
– Как? Уже? – поразился скорости работы китайской полиции Семенов.
Консул глянул на часы.
– Да. Казнь уже началась.
– Как?! – обомлел поручик. – А протоколы допроса? А свидетельские показания? А суд присяжных наконец?
Консул сокрушенно покачал головой.
– Здесь так не принято.
Семенов уже знал, где расположена базарная площадь; мимо нее и проезжала подвода с телами членов экспедиции – несколько часов назад. А потому он торопливо раскланялся и помчался выяснить, насколько серьезно то, что сказал ему консул. В считаные минуты выбежал и остолбенел.
Густо облепленные жирными зелеными мухами тела всех шестерых хунгузов беспорядочно валялись в самом центре площади – в лужах коричневой крови, со стянутыми за спиной кистями и уже без голов. А головы палач неторопливо складывал в большой джутовый мешок, дабы выставить на всеобщее обозрение.
– Матерь Божья… – болезненно выдохнул Семенов.
Кто бы ни стоял за нападением на отряд, он замел следы быстро и по-восточному эффективно. И уж теперь об этой истории совершенно точно никто никому ничего и никогда не расскажет.
* * *
Курбану очень не хотелось идти в город, и тем не менее он пошел. Некоторое время толокся неподалеку от полицейского управления, наблюдая, как полицейские составляют протокол осмотра сложенных на подводе тел. Затем сходил на площадь и посмотрел, как напавшим на русский отряд хунгузам рубят головы, но боги не подавали ему никакого знака. И тогда он вернулся в святилище и начал готовиться к большому обряду.
Он разжег курильницу и наполнил ее ароматическими травами, добавил смирны, сандала и чуть-чуть опия, а когда в землянке стало практически нечем дышать, взял бубен и, аккомпанируя себе в усвоенном еще тридцать шесть лет назад ритме, затянул долгое, циклически повторяющееся обращение к богам.
Шел час за часом, и он все глубже погружался в отстраненное от срединного мира людей состояние, а потом наступил миг, когда бубен выпал из его рук, дыхание почти прекратилось, а глаза остановились. И вот тогда пришло первое видение.
Это был он сам – с серыми, как у русских, глазами, черным и жестким, как у китайцев, волосом и широкими, как у монголов, скулами. Вот только все, что он видел вокруг себя, уже с ним происходило – несколько часов назад! Тот, в видении, Курбан стоял на площади и заинтересованно наблюдал, как уверенно и просто рубит палач головы хунгузам.
Затем он увидел себя внимательно рассматривающим, как айгуньские полицейские составляют протокол осмотра сваленных на подводе трупов.
Затем он увидел себя сидящим в ивняке, затем – несущим к реке полное белое тело, затем приносящим жертву угасающему Будде… Время определенно шло вспять, но странным образом все до единого события сохраняли и согласованность, и логичность.
А потом вдруг всплыло первое крупное воспоминание, и Курбана затрясло, потому что это была смерть Курб-Эджен. Только что безжизненные пустые глаза старухи вдруг ожили, засверкали яростью, а затем, жалея, обласкали его, и вот он уже лежит головой у нее на коленях и слушает древнее предание о могущественном царском роде соправительниц Уч-Курбустана.
Затем потянулись годы и годы обучения, совместные странствия в священное Прибайкалье в спрятанные высоко-высоко в горах древнейшие святилища их праматерей. А потом Курбана словно ударили по голове, и он обнаружил себя в услужении в доме отца Иннокентия. Нестерпимо вкусно пахло оладьями, которыми, он запомнил это, как ничто другое, его угостили целых четыре раза, а от огромной русской печи веяло теплом и домашним уютом.
Курбан застонал – он уже и забыл, как же хорошо ему там было! – и тут же провалился еще глубже и обнаружил себя в буддийском – впрочем, нет, тогда он называл его китайским – монастыре. И вот здесь было до ужаса холодно.
Курбан поежился и с ног до головы покрылся гусиной кожей. В монастыре он мерз всегда – зимой и летом, утром и вечером, больше или меньше, но все-таки мерз – слишком уж толстыми и сырыми были эти каменные стены.
А потом он заплакал, потому что остался один, а потом палач положил перепачканную пылью и кровью оскалившуюся голову его матери в мешок, а потом огромный, толстый, задыхающийся судья сказал что-то о приговоре за беспутное поведение, а мать стояла в колодках, и серые глаза ее были пусты и глубоки, как ночное небо.