Я всю жизнь боялся причинить неудобство. Сначала себе, потом окружающим. Я думал – можно любить, но не давать себе воли. Задушить собственные чувства. Сделать так, как положено, а не так, как правильно. Знаешь, кто ты, Жюльетта?
Это ты – мой опекун, не я. Ты научила меня жить. Ты разбила мой мир, и оказалось, что он был игрушечным. Ты, девочка, не боишься смотреть в глаза, говорить о своей любви, идти наперекор всему. Я тоже не боюсь. Я просто не умею. Но я научусь. Обещаю тебе.
– Джон...
– Что, Золотая?
– Скажи, пожалуйста, ну... как в замке...
– Господи, всего-то? А мне казалось, это написано у меня на лбу. Слушай. Я люблю тебя.
– Ох.
– Я тебя люблю.
– И я тебя.
– Я тебя люблю и никому тебя не отдам. Никогда.
– И я тебя не отдам, особенно этой выдре.
– Стерляди.
– И папаша ее...
– Чш-ш! Бросай свои привычки, маленькая женщина.
– А чего он обзывал дядю Гарри?!
– Подслушивала?
– Конечно!
– И не стыдно?
– В любви и на войне выигрывает разведка.
– Жюльетта?
– Что?
– Я люблю тебя.
– А я люблю тебя.
На свете нет ничего, более бессмысленного по содержанию, чем разговор двух влюбленных.
Они вернулись в гостиницу под утро, и Гортензия ни о чем их не спросила, хотя прекрасно разглядела и румянец Жюльетты, и ее припухшие, счастливо улыбающиеся губы, и то, как властно и спокойно Джон Ормонд сжимал в своей ладони хрупкие пальчики. Старая леди чуть улыбнулась – и тут же приняла свой обычный, невозмутимый и слегка надменный вид.
Они пробыли в Торки еще два дня, купались, загорали, по-прежнему гуляли все втроем по берегу и разговаривали. Однако теперь Гортензия могла совершенно точно определить разницу: два дня назад они были Джон и Жюльетта. Теперь они стали одним существом с двумя именами. Внешне это вроде бы никак не проявлялось, но это светилось во взгляде изумрудных глаз девушки – и откликалось сапфировыми отблесками взгляда мужчины. Гортензия тихонько вздыхала и с некоторой тревогой хмурила брови. До семейного сбора оставалось меньше месяца.
Он никому об этом не расскажет, даже Богу. Бог и так все знает.
Как расплескалось золото волос по широкой груди и тонкие руки белыми птицами – по смуглой коже. Налетели, обвили, ласкают. Легкие руки, руки-крылья.
Как изумленные и испуганные, счастливые глаза загорелись звездами в ночи, и только для него. А от этого взгляда прокатилась жаркая волна по его груди, по сердцу, вниз, до самой земли, и снова в голову, да так, что даже на кончиках пальцев запылал огонь.
Разве может быть так совершенно тело женщины? Может, если лежит в твоих объятиях, и лунный свет – грязная тряпка по сравнению с его белизной.
Кто храбрее – воин в латах и с тяжеленным мечом, доблестно сокрушающий себе подобных, или хрупкая девочка, доверчиво и бесстрашно отдающая тебе себя всю, без остатка, стыда и смущения?
И как не растеряться тебе, сильному, огромному, уверенному и умеющему, перед всеми этими изумрудами, жемчугами и золотыми россыпями, добровольно сложенными к твоим ногам?
Он никому не расскажет того, что видел только Бог.
Как накатывало волны на берег море. Как белый песок шуршал под горячими телами. Как он сам, огромный и сильный, баюкал в своих объятиях Жюльетту, зарываясь в золото ее волос горящим лицом. Как скользили его руки по гладкой, чуть светящейся коже, и все внутри него кричало от счастья и гордости. Мое! Эта грудь с бледно-розовыми бутонами сосков, эти стройные бедра и длинные ноги, эти плечи, эти волосы, эти нежные, искусанные губы – все это мое!
И никому не расскажет маленькая женщина, что уже после огня и взрыва, после страсти и боли, после всего, на пороге сна и блаженства единственной ее мыслью было эхо мыслей ее первого и единственного мужчины. Только по-иному звучащее.
Я – твоя.
Разумеется, было бы очень приятно узнать, что с той волшебной ночи Джон Ормонд стал другим человеком, решительно переменился и одним махом разрешил все проблемы. Однако в жизни так бывает крайне редко, и, возможно, это даже к лучшему. Ну... то есть... в конце концов – к лучшему...
А для начала Джон Ормонд все-таки сбежал в Лондон.
Нет, он ни на сотую долю секунды не раскаялся в том, что сделал. Он любил Жюльетту, и это было незыблемо, как само мироздание. Но старые привычки и особенно старые предрассудки отчаянно сражались за существование.