Итак, бывает язык, который немифичен, — это язык человека-производителя; всюду, где человек говорит с целью преобразовать реальность, а не зафиксировать ее в виде образа, всюду, где он связывает язык с изготовлением вещей, — там метаязык вновь становится языком-объектом и миф оказывается невозможен. Вот почему настоящий революционный язык не может быть мифичен. Революция — это своего рода катартический акт, в котором делается явной наполненность мира политикой; она делает мир, и весь ее язык функционально поглощен этим деланием. Создавая слово полностью, от начала и до конца политическое (в отличие от мифа, чье слово является изначально политическим, в итоге же природным). Революция тем самым исключает миф. Подобно тому как разыменование буржуазии характерно и для мифа и в то же время для буржуазной идеологии, — так и открытое революционное именование ведет к тому, что революция тождественна отсутствию мифа. Буржуазия маскирует свою буржуазность и тем самым создает миф; революция заявляет о своей революционности и тем самым отменяет миф.
Меня спрашивали, бывают ли мифы «левые». Да, конечно, — именно постольку, поскольку «левизна» — не то же самое, что революция. «Левый» миф как раз тогда и возникает, когда революция превращается в «левизну», начинает маскироваться, скрывать свое имя, создавать себе невинный метаязык и деформироваться в «Природу». Такое разыменование революции может быть тактическим, а может и нет, здесь не место об этом спорить. В любом случае оно рано или поздно начинает ощущаться как прием, враждебный революции, и в истории революционного движения все «уклоны» так или иначе определяются по отношению к мифу. Настал день, когда и сталинский миф был определен таким образом по отношению к самому социализму. Долгие годы Сталин как словесный объект представлял в чистом виде все основные черты мифического слова. В нем был и смысл, то есть реальный, исторический Сталин; и означающее, то есть ритуальное прославление Сталина, фатальная природность тех эпитетов, которыми окружалось его имя; и означаемое, то есть интенция к ортодоксии, дисциплине и единству, адресно направленная коммунистическими партиями на определенную ситуацию; и, наконец, значение, то есть Сталин сакрализованный, чьи исторические определяющие черты переосмыслены в природном духе, сублимированы под именем Гениальности, чего-то иррационально-невыразимого. Деполитизация здесь очевидна и вполне ясно говорит о присутствии мифа[120].
Да, миф бывает и у левых, но здесь он обладает совсем иными качествами, чем миф буржуазный. Левый миф несущностен. Во-первых, он распространяется лишь на немногие объекты, лишь на некоторые политические понятия, если только не использует сам весь арсенал буржуазных мифов. Левый миф никогда не захватывает бескрайней области межличностных от ношений, обширного пространства «незначительной» идеологии. Ему недоступен повседневный быт: в буржуазном обществе не бывает «левого» мифа, которые бы касался свадьбы, кухни, домашнего хозяйства, театра, юстиции, морали и т. д. Во-вторых, этот миф — привходящий, он обусловлен не стратегией, как миф буржуазный, а лишь некоторой тактикой, в худшем случае некоторым уклоном. Даже если он и производится заново, это все равно миф приспособленный — скорее для удобства, чем для необходимости.
А в-третьих, что важнее всего, левый миф — скудный миф, скудный по самой своей сущности. Он не способен к саморазмножению, он создается по заказу для краткосрочных нужд и небогат на выдумку. Ему недостает важнейшей силы — изобретательности. В нем всегда есть что-то косно-буквальное, какой-то остаточный запах лозунга; как выразительно говорят, он остается «сухим». В самом деле, что может быть более убогого, чем миф о Сталине? Здесь нет никакой выдумки, одни неуклюжие заимствования; означающее в этом мифе (его форма, бесконечно богатая в мифе буржуазном) лишено всякого разнообразия, сводится к монотонной молитве.
Можно предположить, что такое несовершенство связано с самой природой «левизны». Это понятие, при всей своей неустойчивости, всегда определяется через отношение к угнетенным — пролетариям или жителям колоний[121]. А слово угнетенного не может не быть скудным, монотонным, неопосредованным; его язык соразмерен его нищете; это всегда один и тот же язык — язык поступков, роскошь метаязыка ему пока недоступна. Слово угнетенного так же реально, как слово дровосека, это транзитивное слово; оно практически не способно лгать — ложь уже есть некоторое богатство, чтобы лгать, надо что-то иметь (истины, формы для подмен). В условиях такой сущностной бедности возникают лишь редкие и скудные мифы, либо неуловимо-беглые, либо тяжеловесно-грубые; они сами же демонстрируют свою мифичность, сами указывают пальцем на свою маску; причем маска их почти не псевдофизична — ведь «псевдофизис» тоже есть некоторое богатство, которое угнетенный может разве что взять взаймы; угнетенный не способен до конца изгнать из вещей их реальный смысл, довести их до роскошного состояния пустой формы, открытой для заполнения обманчиво невинной Природой. В известном смысле левый миф — всегда искусственный, реконструированный; отсюда его неловкость.
120
Характерно, что Хрущев представил свой курс не как политический поворот, а, по сути, единственно как переборот в языке. К тому же переворот был неполным: Хрущев низвел Сталина с пьедестала, не не объяснил его, не реполитизировал.
121
Ныне именно жители колоний в полной мере воплощают в себе то этико-политическое положение, которое Маркс описывал как положение пролетариата.