Но и здесь, как в случае с математическим языком, сама сопротивляемость поэзии делает ее идеальной жертвой мифа: внешняя неупорядоченность знаков, которой оборачивается поэтическая сущностность, улавливается мифом и трансформируется в пустое означающее, служащее для обозначения поэзии. Этим объясняется несбыточность современной поэзии — отчаянно отвергая миф, она на самом деле покорно ему отдается. И обратно, классическая поэзия со своей правильностью была сознательно принятым мифом, который в своей бесспорной произвольности достигал известного совершенства, так как именно от произвольности знаков зависит уравновешенность семиологической системы.
Вообще, можно считать, что для всей нашей традиционной Литературы характерна добровольная готовность быть мифом; в нормативном плане эта Литература представляет собой ярко выраженную мифическую систему. В ней есть смысл — смысл дискурса; есть означающее — то есть тот же самый дискурс, рассматриваемый как форма или письмо; есть и означаемое, а именно понятие литературы; и есть значение — то есть литературный дискурс. Этой проблемы я касался в «Нулевой степени письма», которая была не чем иным, как мифологией литературного языка. В ней я определял письмо как означающее литературного мифа, то есть изначально полную смыслом форму, приобретающую новое значение от понятия Литературы[109]. Я отмечал, что исторический сдвиг в писательском самосознании около ста лет назад вызвал моральный кризис литературного языка — письмо было изобличено как означающее, а Литература как значение; писатель, отбросив лжеприродность традиционного литературного языка, резко переметнулся к языковой антиприродности. Подрывая основы письма, некоторые писатели пытались тем самым подвергнуть радикальному отрицанию литературу как мифическую систему. В каждом таком бунте происходило убийство Литературы как значения; в каждом из них имелось в виду свести литературный дискурс к простой семиологической системе, а в случае поэзии — даже к системе пресемиологической. Такая грандиозная задача требовала и радикальных поступков — и они, как известно, порой доходили до полного самоубийства дискурса, до реального или же транспонированного молчания, выступавшего как единственно возможное оружие в борьбе с главной силой мифа — его повторяемостью.
Как видим, одолеть миф изнутри чрезвычайно сложно, ибо действия, посредством которых от него пытаются избавиться, сами становятся его добычей: в конечном счете миф всегда может сделать так, чтобы им обозначалось оказываемое ему сопротивление. Так что, возможно, лучшее оружие против мифа — в свою очередь мифологизировать его, создавать искусственный миф; такой реконструированный миф как раз и оказался бы истинной мифологией. Если миф — похититель языка, то почему бы не похитить сам миф? Для этого нужно лишь сделать его исходным пунктом третичной семиологической цепи, превратить его значение в первый элемент вторичного мифа. Литература дает нам некоторые значительные образцы таких искусственных мифологий. Здесь я хотел бы остановиться на «Буваре и Пекюше» Флобера. Это, так сказать, экспериментальный миф, миф во второй степени. В лице Бувара и его друга Пекюше изображен определенный исторический тип буржуазии (при этом конфликтующий с другими буржуазными слоями); их дискурс уже представляет собой мифическое слово — у языка в нем, конечно, есть смысл, но этот смысл образует пустую форму для понятийного означаемого, в данном случае — особого рода технологической ненасытности, из сочетания смысла и понятия в этой первичной семиологической системе возникает значение, то есть риторика Бувара и Пекюше. И вот тут-то (я искусственно разделяю этапы в аналитических целях) в дело вмешивается сам Флобер: на первичную мифическую систему, которая сама уже есть вторичная семиологическая система, он накладывает еще одну, третью цепь, первым звеном которой служит значение, то есть итоговый член, первого мифа. В этой новой системе форму образует риторика Бувара и Пекюше, а понятие вырабатывается самим Флобером, его взглядом на тот миф, что построили себе Бувар и Пекюше; это будут их всегдашние бессильные потуги, их ненасытность, их заполошные метания от освоения одного предмета к другому — короче говоря, то, что я бы назвал (хоть уже и вижу, как над головой моей собираются тучи) «бувар-и-пекюшейностью». Наконец, итоговым значением является сама книга «Бувар и Пекюше», какой она предстает нам. Сила вторичного мифа в том, что первичный миф рассматривается в нем как наблюдаемое извне наивное сознание. Флобер занялся настоящей археологической реставрацией мифического слова; по отношению к известному сорту буржуазной идеологии он стал как бы Виоле-ле-Дюком 23 . Но, будучи не столь наивен, как Виоле-ле-Дюк, он включил в свою постройку некоторые дополнительные — демистифицирующие — украшения; образуя форму вторичного мифа, они вносят в него «сослагательность»; такая «сослагательная» реконструкция дискурса Бувара и Пекюше семиологически эквивалентна их собственной тщетной возне[110].
109
Стиль — по крайней мере в том смысле, как я его определял, — не является формой и не включается в семиологический анализ Литературы. Стиль — это фактически субстанция, которой все время грозит превратиться в форму. Во-первых, он очень легко вырождается в письмо— существует, например, определенное «письмо Мальро», в том числе у самого Мальро. Во-вторых, он так же легко может превратиться в особый частный язык — язык, которым писатель пользуется для себя и только для себя; в этом случае стиль оказывается как бы солипсическим мифом, языком, на котором писатель говорит сам с собой; понятно, что если он достиг такой степени плотности, то он и сам нуждается в дешифровке, глубинной критике. Примером такой необходимой критики стилей служат работы Ж.-П. Ришара 22 .
110
Я говорю о «сослагательной» (субъюнктивной) форме, потому что в латинской грамматике именно так обозначалась «несобственно прямая» речь или стиль — это замечательное орудие демистификации.