– Позвольте, – все так же улыбаясь, говорил он. – А как же с «Голосом общества»? Как же с «Набатом»?
– Поймите, – ласково сказал Эверштейн, – «Набат» имел смысл, когда было бедствие. Во время бедствия бьют в набат, понимаете? А какое же теперь бедствие, когда общечеловеческие ценности? Пришла нормальная власть, Вова, не оккупационная, а родная, исконная власть. Пришли люди, умеющие управлять. Нормальный политический менеджмент. Мы не нуждаемся в насилии, Вова, у нас другие принципы. Зачем же бить в набат, когда все прекрасно?
– Но, знаете, – пролепетал Вова, – контроль прессы над обществом…
– Ну какая пресса, Вова! – отечески увещевал его Эверштейн. – И какое общество? Сколько у вашего «Набата» было тиража?
– Пятьдесят экземпляров! – гордо ответил Вова. – По числу дворов!
– Ну да, вы его размножали на моем же принтере, который я вам же прислал…
– Вспомните о подвиге Фуфлыгина! – возопил Вова, поднимая палец. Он не мог говорить о Фуфлыгине спокойно. Фуфлыгин в самом деле на короткое время стал в России символом свободной печати.
– Вова! – не выдержал Эверштейн. – Вы же отлично знаете, что Фуфлыгин замерз по пьяни. Да, нам надо было – стратегически надо, подчеркиваю, – написать о том, что он отважно разоблачал и все такое. Но кого он разоблачал-то, Вова? Он же и спецкором вашим не был, вы сами писали все, что подписывали его именем! Нельзя же так верить всему, что пишешь в собственной газете!
– Но… но… – заметался Вова, до которого начало наконец доходить. – Вы хотите сказать, что у оккупационной власти не будет ошибок? Которые надо разоблачать Гражданскому обществу?
– Я вас просил не называть эту власть оккупационной, – сказал Эверштейн уже несколько жестче. – Вова, зачем заниматься бесоизгнанием в раю? В раю, Вова, бесов не бывает. Или вы хотите быть святее папы римского? Или думаете, что вы, человек, скажем так, нехазарского происхождения, можете научить хазар соблюдать права человека? Это смешно, Вова, друг мой. Это самонадеянно. Это все равно как если бы разведчик дождался прихода своих – и все равно продолжал собирать разведданные, уже про них, понимаете? Это совершенно, совершенно не нужно. Вы свободны, короче, Вова. У меня еще много дел. А в помещении Гражданского общества будет теперь новая администрация, понимаете?
– Но права человека… – сказал Вова совсем тихо.
– Я теперь соблюдаю права человека! – прикрикнул на него Эверштейн. – Мы, мы теперь гаранты прав человека! Каких вам надо прав, человек вы этакий? Я вас пять лет пою-кормлю! Кто бы вы были без Каганата? Хуже Фуфлыгина были бы вы! А так вас три раза Си-эн-эн показала, когда вы с крыши навернулись и руку сломали! Марш отсюда, пока я вам не показал ваши действительные права. Совершенно невозможно работать, никто уже по-русски не понимает!
– Я пожалуюсь, – прошептал Вова. – Я в конгресс США напишу.
– Пишите, Вова, пишите. Конгресс США только этого и ждет. Лучше сразу пишите в Китай, это теперь более влиятельная сила. Только меня больше не утомляйте, у меня от вас голова болит, и у вас изо рта пахнет.
Вова густо покраснел, еще немного помялся и вышел.
Следующим на прием к Эверштейну был записан местный учитель, он же директор сельской школы, преподававший тут все предметы. Учителю надо было деликатно объяснить, почему школа больше не нужна. Вошел изможденный сельский интеллигент, отброс варяжества, явный неумеха – кого и чему он способен был научить? Эверштейн не поверил бы ни одному слову такого человека.
– Здравствуйте, Иван Андреевич, – сказал он мягко, вставая навстречу вошедшему. – Я хочу от имени командования поблагодарить вас за многолетнюю работу по просвещению, так сказать, учащихся. Так сказать, спасибо вам большое.
– Школу, я так понимаю, вы закрываете, – не отвечая, сказал учитель. Рукопожатие у него было вялое, чеховское, чахоточное. – Это правильно, наверное, потому что действительно мало народу… Сказать же я вам хочу, что есть очень талантливый мальчик, Андрюша Дылдин, фамилия, может быть, не совсем благозвучная, но мальчик крайне одаренный, играет на баяне.
– Очень, очень хорошо, играет на баяне, – говорил Эверштейн. – И мальчик, так сказать, что играет на волынке. Разумеется, мы все это учтем, милейший Иван Андреевич. У меня, однако, есть к вам несколько принципиальных вопросов. Присаживайтесь.
Эверштейн с наслаждением передразнивал варяжскую интеллигенцию – эту плесень на болоте, уродливый нарост на теле бронтозавра, колонию микробов, страдающих половым бессилием. Они, конечно, любили хазар, но не по убеждению, а из трусости; как всякая слабая, вырождающаяся особь, они тоньше чувствовали опасность, только и всего. Они понимали, что с этими надо ладить, потому что в случае чего ждать от них жалости – напрасный труд. В душе, конечно, все они были законченные чудофобы, как и этот их пресловутый Чехов, геморроидальный чахоточный медик, ходячее исцелися-сам, автор прочувствованной новеллы «Хазарка». Вся их скромность, тихость, деликатность происходила исключительно от слабости и вырождения, – и по этим же причинам они защищали нас, устраивали митинги в нашу защиту, нанимались в нашу печать… Что еще они умели, кроме как писать свои многословные колонки? Эти – самые слабые из завоевателей; и они еще надеются на милосердие? Самые слабые почему-то всегда надеются на милосердие. Нет уж, Эверштейну был милее какой-нибудь искренний воинственный враг, годный хоть на пахоту в случае порабощения: эти, со своими общечеловеческими принципами, вовсе уж никуда не годились. Только варяги могли называть интеллигенцией самых нежизнеспособных, несчастных, ипохондрических, годящихся только молоть языками: сравните их с хазарской интеллигенцией, плотной, жовиальной, крикливой, женолюбивой! Ни одна армия мира не любит предателей, даже если пользуется ими; предателя кормят брезгливо, из милости, ибо ни один перебежчик не перебегает по идейным мотивам, нам ли не знать.