Окончательно перебравшись в кресло, он говорил: это значит – не способная на жертвы, главной из которых должна стать ее же собственная душа. («Неприкаянная – значит, не принесенная в жертву».) Перед лицом жертвенного смирения любое уклонение беззаконно, любое слово – бессловесно, любая самовольно избранная судьба – гибельна. Перекрывая гомонящие звуки, он говорил другим, изменившимся голосом, в котором больше не было хрипловатости. Прекрасным голосом, умеющим петь «Разбойника», он предрекал мне бесславную гибель, в которую, как масло по раскаленному ножу, уже соскользает моя душа. «В тебе говорит молодость. С какой-то точки зрения, достижимой не раньше духовного совершеннолетия (заметь, не всегда совпадающего с плотским), молодость – это нестойкое душевное состояние, которое предшествует истинному рождению».
Словами, похожими на Митиными, но по-цензорски вывернутыми наизнанку, он говорил о пороге, который, расставаясь с молодостью, обязана преодолеть душа. «Это рождение каждому дается в свой срок, да и то если Господь сподобит. Но если уж суждено, и человек рождается в Истину, это и есть истинное чудо, потому что на все, окружавшее тебя прежде, ты смотришь новыми глазами. Я, слава Богу, уже прошел этот путь». Сняв очки, он вытер глаза. Его душа, пройдя через испытания, выучилась жестокости.
Его слова падали с высоты, пробивали осколками голову, застревали в черепной коробке. Боль сводила мои кости, словно душа, изрезанная его словами, пыталась протиснуться в узкий лаз. Голос, увещевающий по-отечески, встречал меня снаружи, потому что я, рождаясь в совершеннолетие, должна была пасть ему в колени. Остановившимися глазами я видела свою гибель, в которую муж, заросший бородой отцовской мудрости, звал меня. Это рождение, посрамляющее молодость, шипело ужасом кровосмешения. В его тени наше прошлое становилось кощунственным, словно я, замороченная неведением, делила его не с мужем, а с отцом. «Господи!» Зажимая рот ладонями, я благодарила за то, что у нас нет детей.
Тяжкое небытие окружало мое сознание. Я видела потоки крови, похожие на полноводные реки. Беря начало в подвалах тайного дома, они двигались под землей, время от времени выходя на поверхность – как взбухшие вены. По берегам, уронив руки в колени, сидели измученные люди. Неприкаянные души, мы дожидались нового рождения, в котором не было ни отцов, ни матерей. Кровь отцов, отворенная изъятелями тайного дома, утекла горячими струями. Вздрагивая, мы стирали ее капли, павшие на нас. Кончиками пальцев терли лбы и щеки, но там, куда падали капли, вспухали безобразные волдыри. Необоримый зуд занимался под кожей, и, расчесывая, мы прикладывали к щекам береговую глину, силясь заглушить.
Кожные покровы становились сухими и чистыми, и, больше не ведая о своем сиротстве, мы уходили в мир. Из окон, забранных железными прутьями, внимательно следили глаза изъятелей, ведающих, что творят. Выдернув неприкаянную душу, они выслушивали ее обеты и, глумливо хихикая, отпускали до поры. Рождаясь в их мир, каждый из нас уносил в себе зуд жестокого и греховного беспамятства, от которого не было спасения.
Речь о смерти
Лицом к стене я пролежала три недели. Мысли слоились и сбивались в одной точке: она сияла страхом больницы. Закрывая глаза, я видела кривую иглу, занесенную над теменем. Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку. Под пальцами, затянутыми в резиновые перчатки, ручки и ножки ломались с хрустом. Отброшенные в ведро, стоящее у кровати, мелкие части оживали и ползли к стенкам. Блестящий инструмент, похожий на глубокую ложку, оскабливал череп изнутри, выбирал остатки. «Ты делала аборт?» – голосом отца Глеба кто-то спрашивал, склоняясь к моему изголовью. Этот кто-то, все время менявший обличья, стоял рядом. С трудом я вспоминала: изъятели, это – за мной. Боли я не чувствовала. «Ну вот, кажется и все, – усталый голос, пахнущий хлороформом, склонялся над ухом. – Все позади – теперь она не родит…»
Приходя в себя, я ощупывала нетронутую голову и думала о том, что это – до поры до времени. Отец Глеб, воспитанный жестокими книгами, мне не простит. Хитрая мысль блестела в мозгу: спасение – еда. Пока не отказываюсь, они не посмеют в больницу. Муж терпеливо подносил тарелки и забирал пустые: я съедала все, что подаст. Поднесенное и припахивало больничным. Унося тарелки, он старательно шутил над мой прожорливостью; ему вторило коридорное зеркало: чем больше ела, тем ничтожнее становилось мое отражение. Слежалые волосы обвисали тусклыми прядями, в углах рта спеклись бурые корки, глаза, ввалившись по контурам, дрожали темным блеском. «Может быть, все-таки проконсультироваться?» – муж спрашивал неуверенно, зная о возможных последствиях не хуже моего.