Удостоившимся высокой чести журналистам Гравелен тем не менее не уставал повторять, какое доброе у старика сердце: разве не перечислял он ежегодно половину своих доходов благотворительным фондам? И разве не проявляются эти глубоко скрытые душевные качества в героях некоторых его романов? «Конечно, он всем дает жизни, и мне первому, но, уверяю вас, его злобная личина – не более чем кокетство; с виду этот толстяк – скала, кремень, но под напускным бессердечием он прячет нежную и ранимую душу». Разглагольствования секретаря щелкоперов отнюдь не успокаивали; впрочем, им вовсе не хотелось, чтобы рассеялся страх, предмет зависти многих, окружавший их романтическим ореолом, как корреспондентов в горячих точках.
Известие о скорой кончине пришло 10 января. 14-го первый журналист, допущенный к писателю, вошел в святая святых. В квартире было темно, и он не сразу различил массивную фигуру в инвалидном кресле посреди гостиной. Замогильный старческий голос произнес невыразительное «добрый день», более никак его не подбодрив, отчего бедняга совсем скукожился.
– Я счастлив познакомиться с вами, господин Тах. Это большая честь для меня.
Диктофон был включен и готов фиксировать каждое слово старика, но тот молчал.
– Прошу прощения, господин Тах, вы не позволите зажечь свет? Я не вижу вашего лица.
– Сейчас десять часов утра, прошу прощения, но я никогда не зажигаю свет в это время. Ничего, скоро ваши глаза привыкнут к потемкам и вы меня увидите. Так что порадуйтесь отсрочке и довольствуйтесь пока моим голосом – это лучшее во мне.
– У вас действительно очень красивый голос.
– Да.
Повисла тягостная для гостя пауза, и он черкнул в своем блокноте: «Злобное молчание Т. По возможности избегать».
– Господин Тах, весь мир восхищен вашим решительным отказом лечь в больницу, невзирая на предписания врачей. Естественным будет первый вопрос: как вы себя чувствуете?
– Я себя чувствую как чувствую себя двадцать лет.
– То есть?
– Никак.
– Что-что?
– Я себя не чувствую.
– Да, я понимаю.
– Рад за вас.
Ни тени иронии не прозвучало в безупречно ровном голосе больного. Журналист хихикнул, слегка натужно, и продолжал:
– Господин Тах, с таким человеком, как вы, не хочется прибегать к иносказаниям, принятым в нашей профессии. Я позволю себе спросить напрямик, о чем думает и что чувствует великий писатель, знающий, что дни его сочтены?
Пауза. Вздох.
– Не знаю.
– Не знаете?
– Если бы я знал, о чем думаю, то, наверно, не стал бы писателем.
– Вы хотите сказать, что для того и пишете, чтобы узнать, о чем вы думаете?
– Возможно. Мне трудно что-либо утверждать, я так давно ничего не писал.
– Как это? Ведь ваш последний роман вышел меньше двух лет назад…
– Из стола, милостивый государь, из стола. У меня в столе такие залежи, что еще лет десять после моей смерти можно будет издавать по роману в год.
– Потрясающе! Когда же вы бросили писать?
– В пятьдесят девять лет.
– Значит, все ваши романы, вышедшие в последние двадцать четыре года, были из стола?
– С арифметикой у вас все в порядке.
– А в каком возрасте вы начали писать?
– Трудно сказать: я начинал и бросал не один раз. В первый раз – в шесть лет, тогда я писал трагедии.
– Трагедии, в шесть лет?
– Да, в стихах. Молодость, глупость. В семь лет я бросил. В девять случился рецидив, вылившийся в несколько элегий, тоже в стихах. Прозу я тогда презирал.
– Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.
– В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.
Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».
– А в восемнадцать?
– В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.
– Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?
– Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал и ничего больше.
– Неужели вы не выходили из дома?
– Только когда это было необходимо.
– Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.
– Я тоже.
– И вы хотите, чтобы я вам поверил?
– Это правда. С двадцати трех лет до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.