Тот, что поплотней, был выше ростом, его иссиня-черные, зачесанные назад волосы торчали перьями, круглое скуластое лицо пестрело угрями, а вздернутый нос походил на поросячий пятачок. И черные ноздри почти правильными кружочками. Нож к моему животу он прижимал не так решительно, как тот, другой. Нервничал, поглядывал по сторонам.
— Еврей? — прорычал хилый.
— Нет, — сказал я.
Он осклабился, протянул свободную руку и вышиб у меня из рук книги. Книги повалились в бурьян.
— Ну, жиденок, — сказал он, — сейчас я тебе уши отрежу. Давай, исповедуйся.
— Что-что?
— Поглядеть охота, как ты перекрестишься. А я вообще не знал, что это такое.
— Жиденок, ясное дело! — Он посильней вдавил острие ножа мне в живот. Сталь добралась до кожи. Еще нажим, и он проткнет меня.
— Ну-ка, где деньги?
— Слушай, — сказал толстый, — давай скорей. — Он и впрямь нервничал. Я вынул то, что у меня было, — десятицентовик и два цента. Толстый скогтил монетки из моей ладони. — Пошли, — сказал он приятелю.
— Ага, только сперва я этому жиденку за вранье кишки выпущу.
— У меня папа полицейский, — сказал я тому, что побольше. Глядеть на него я старался как можно тверже, понимая, что он побаивается. — Как раз на этом участке. На патрульной машине.
Оба уставились на меня. Больше мне на них воздействовать было нечем. В следующий миг меня могли убить или оставить в покое: злобный коротышка заколебался, и все зависело от того, какая блажь в нем перевесит. Острие покалывало живот. Нажим усилился.
— Ладно, пошли, — буркнул толстый.
Хилый поддел меня под подбородок и стукнул затылком об забор.
— Т-твою мать, жиденок, — процедил он.
Хохоча, они перебежали улицу. Повернули за угол и исчезли.
Я подобрал библиотечные книжки. Вложенный в книгу листок, куда я переписал правила, выпал и лежал в траве смятый и припечатанный подошвой. Я все еще чувствовал кожей острие ножа. Задрал рубашку посмотреть, нет ли крови. И впрямь, красная точечка имелась — малюсенькая, с булавочный укольчик, как раз в верхнем конце моего шрама.
О случившемся я решил никому на рассказывать. Домой шел быстро, поминутно оборачивался, проверяя, не идут ли они следом. Обида нарастала с каждым шагом, и вскоре я уже чуть не плакал. Охватила дрожь.
И зачем только я отца приплел! Теперь они о нем будут помнить. Подумалось, что этим я подверг его ужасной опасности, пусть даже нарядив в форму. Это ж надо — полицейский! Глупее не придумаешь; будь они хоть 'чуточку сообразительней, вспомнили бы детство и все поняли. «У меня папа полицейский». Так только четырехлетки друг перед другом похваляются.
В Восточном Бронксе мне полагалось смотреть в оба. Я уверял себя, что так и поступаю — чучело самодовольное! Всю жизнь мне твердили, чтобы мальчишек вроде этих остерегался, а я, дурень, возьми и забреди в самое их логово. Вот он я — здрасьте пожалуйста! Воспарил, понимаете ли, размечтался! — иначе-то, наверное, хватило бы ума держаться от железнодорожной ветки подальше. «Эдгар, Эдгар, — звучал в голове голос матери, — и вечно ты в облаках витаешь! Когда ты уже сойдешь на землю?»
Последний остававшийся до дома квартал я пробежал. Затворив за собой дверь с улицы, встал в темени подъезда, подождал, не появятся ли те двое. Ладно, войдут в дверь, выскочу обратно. Не хватало еще навести их на маму.
Никто не входил. Стоя в темном вестибюле, я вновь и вновь воскрешал в уме происшедшее, выискивал хотя бы миг, когда я сохранил достоинство, припоминал хоть что-нибудь, способное утихомирить боль. Но всякий раз получалось одинаково: «Еврей? — Нет». Унижение обрушивалось волнами, как рыдания. Я был в бешенстве. Если бы в тот момент мальчишки явились, я так бы и убил их. Накатила слабость. Бросило в жар, потом вдруг в холод. Прислонился к стене. Холодный пот липкой пленкой покрыл лицо, шею, спину.
Месяца два потом, выходя из дому, я каждый раз озирался, нет ли тех двоих мальчишек; ни разу я их не увидел, но ощущение исходящей от них угрозы тем не менее не покидало. По своим делам теперь я мог выйти, только если их не окажется поблизости, то есть при условии, всецело зависящем от них, а значит, даже когда их нет, я все равно в их власти. Вдобавок я понимал, что дело не только в тех двоих: мальчишки-христиане везде такие же, и лишь по их совместной прихоти ты можешь жить спокойно — пока им не случится пройтись по твоей улице, или забраться на твой двор, или вообще где бы то ни было углядеть тебя. Как ни верти, а христианство приходилось понимать как нечто готовое пырнуть тебя ножом в живот.