Ты все время пишешь о выздоровлении. Для меня ведь это исключено (не только с точки зрения легких, но и с точки зрения всего другого, в последнее время, например, меня опять охватила волна беспокойства, бессонница, малейший шорох заставляет страдать, а шорохи возникают буквально в пустом воздухе, об этом я мог бы рассказывать целые истории, и когда исчерпаны все дневные и вечерние возможности, ночью, как, например, сегодня, собирается маленькая группа чертей, и они весело беседуют в полночь перед моим домом. Затем рано утром появляются служащие, которые вечером возвращались домой с христианско-социального собрания, добрые, невинные люди. Никто не умеет так маскироваться, как черти), так что это исключено, стоит только взглянуть на это против воли живущее тело, которое мозг, испуганный тем, что он натворил, опять же вопреки себе, хочет принудить жить, жить против желания, оно не может есть, да еще фурункул, с которого вчера была снята повязка, требует большой перевязки на целый месяц, прежде чем он кое-как залечится (веселый доктор, впрочем, готов предложить помощь — инъекции мышьяка, я сказал спасибо), так что это исключено, но это и не самое главное, чего я хочу.
Ты пишешь о девушках, ни одна девушка меня тут не держит (тем более не та, что на фотографии, да они все уже несколько месяцев как уехали), и нигде ни одна не будет меня держать. Странно, как мало у женщин проницательности, они примечают лишь, нравятся ли они, затем, сочувствуют ли им и, наконец, ищут ли у них сострадания, это все, но вообще-то довольно и этого.
Я, собственно, общаюсь лишь с практикантом, все остальное лишь попутно, если кому-то что-то от меня нужно, он говорит об этом врачу, если мне что-то от кого-то нужно, я тоже говорю ему. И все-таки это не одиночество, отнюдь не одиночество, полуудобная жизнь, внешне полуудобная в меняющемся кругу весьма дружелюбных людей, конечно, я не тону у всех на глазах, и никто не должен меня спасать, и они так любезны, что не тонут, некоторая любезность имеет к тому же вполне очевидные причины, так, например, я даю много чаевых (относительно много, здесь все довольно дешево), что необходимо, так как обер-кельнер недавно написал своей жене в Будапешт письмо, ставшее между тем общеизвестным, где он проводит примерно такое различие между гостями по признаку чаевых: «Двенадцать гостей пусть остаются, а остальных черт бы побрал» — и затем начинает перебирать этих других поименно с примечаниями, как в литании: «Черт бы побрал милую фрау Г.» (между прочим, действительно милая, юная, похожая на ребенка крестьянка из Ципса) и т. д. Меня в этом перечислении нет, и если черт меня приберет, то наверняка не из-за недостаточных чаевых.
Так, значит, Оскар еще в «Прессе», не в «Абендблатт»? А это газета такого рода, что стоило бы ему советовать пойти туда? С уроками он покончил? Не можешь ли ты послать мне номер со статьей Оскара? Я еще этой газеты не видел. Пауль Адлер тоже там? А Феликс? Такие вещи уже бывали. Дела идут в гору? Его это трогает? До сих пор он, в сущности, этим не занимался, в основном он жил все-таки в Риме и боролся с варварами лишь на азиатской границе. Что-то стало хуже? Ребенок? Будет ли на этот раз летняя дача? Будь здоров.
Франц
[Матлиари, конец мая — начало июня 1921]
Дражайший Макс —
я так тебе обязан, так много от тебя получил, ты так много для меня сделал, а я лежу тут, одеревенелый и тихий, и все мое существо терпит муки из-за человека, который ставит в соседних комнатах печи, а потому каждое утро, включая выходные, начинается в 5 утра стуком молотка, пением и посвистыванием и так продолжается без перерыва до 7 вечера, потом он немного унимается и ложится спать до 9, что я, впрочем, делаю тоже, но заснуть не могу, потому что у других людей другой режим, и я чувствую себя как бы патриархом Матлиари, который ложится спать лишь тогда, когда заснет последняя болтунья-горничная. И конечно, дело не в том, что мне мешает именно этот человек (сегодня днем горничная, хотя я силой удерживал ее от этого, запретила ему свистеть, и теперь он, пока только не забудется, стучит без свиста и, наверное, меня проклинает, хотя, сказать по правде, это все-таки лучше), если он замолкает, его готово заменить любое другое существо, любой способен это сделать и делает. Дело не просто в здешнем шуме и даже не в мировом шуме, а в том, что сам я не способен шуметь.
Но если не считать длительного невысыпания, я не хотел тебе писать перед встречей с М., я все время беспомощно запутываюсь во лжи, когда пишу о ней, и не хотел бы оказывать на тебя влияния — не столько ради тебя, сколько ради себя. А теперь ты ее, стало быть, видел. Я не могу понять, как она помирилась со своим отцом, ты тоже, видимо, этого не знаешь. Готов был поверить, что выглядит она неплохо. Стрба расположено где-то на противоположном конце Татр (самое высокое селение, но это, собственно, не санаторий). Прости за то, что я тебе тогда понаписал, это получилось в первом безотчетном возбуждении из-за ее тогдашнего письма, впрочем, я, и поразмыслив, просил тебя об этом. Я не сомневался, что она сразу же расскажет тебе о своем письме, но она имела право требовать, чтобы я о письме молчал. То, что ты пишешь об «излишнем» письме и о том, «что так дело дальше не пойдет», видимо, указывает на то, что она больше не хочет обо мне знать. (Я запутался во лжи, как уже сказано.) «Приговор в лицо», да, это самое существенное, что следует сначала уяснить, конечно будучи посторонним по отношению к такой девушке. Ты распробовал фальшь, я этого не смог, тем не менее я подкарауливал. При этом я не преувеличиваю истинности таких приговоров, они не тверды, одно слово может ослабить их, я не хотел бы быть кораблем с таким рулевым, но они смелы, значительны и указывают дорогу к богам, по меньшей мере олимпийским.