На высокую ноту сорвался вдруг старик, выговорив это, и покраснел всем своим большим овальным лицом.
— Удивительное чувство появилось, знаете ли, осознанное, спокойное, убийственное. Что не свою судьбу прожил. А свою — проорал и проморгал. А ради этой тусклой чужой — и жить не стоило. Приятель был у меня, умер уже, хоронили с почестями, До генерала по справедливости дослужился, на работе сгорел, как говорили на панихиде, он и вправду вкалывал наотмашь, а мне сказал как-то: знаешь, всю жизнь думал, что стою часовым на почетном посту у родины, а сейчас вижу, что всю жизнь гнилой сортир охранял.
— Говорят, Фадеев сказал такое же перед смертью, — осторожно вставил Рубин.
— Значит молодец, что рука поднялась, — вяло откликнулся старик. — А на меня бессонница вот навалилась. И давненько. Очень я хотел это, оказывается, кому-нибудь рассказать. Спасибо вам, что слушаете меня.
— Можно вам странный вопрос задать, Владимир Михайлович? — спросил Рубин и не стал дожидаться позволения. — Почему вы сыну не поручили кого-нибудь разыскать? Вам ведь, как я понял, в поминальник этот всероссийский хотелось виденных людей записать? Уже много лет он существует негласно и нелегально. Вернулась у нас эпоха до Гутенберга. Или пытались, но неудачно? Или сын не смог?
Тут же проклял себя Рубин за любопытство. Старик смотрел на него по-прежнему в упор, только бессильные две старческие слезы выкатились у него из глаз и, не задерживаясь на гладких щеках, блесткими змейками скользнули в разрез рубашки. Он не шевельнулся. Рубин тоже.
— Я уже говорил вам, что стихи когда-то писал, — медленно и размеренно сказал старик. — Были как-то две удачные строчки. — Он прикрыл глаза и тут же открыл их снова. — Хребет поломанной души передается по наследству. Сын мой так тих, воздержан и убог, что от него даже ушла жена, и очень правильно и понятно поступила. И всю жизнь свою он провел так же бездарно, как я, только тусклей и мизерней намного, потому что во мне способности играли свою музыку, а он ими начисто обделен. Зато смирением он награжден, как другой — талантом. Он работает фотографом и собирает марки. Всю жизнь вяло работает фотографом и всю жизнь вяло собирает марки. Вот еще меня, как видите, содержит чисто, за что я ему очень благодарен. Вот и все о моем сыне. У Блока где-то сказано, что дети — это возмездие, или это у него эпиграф чей-то к поэме?
— Из Ибсена эпиграф, — сказал Рубин. — А дети, они и должны быть другими. Я вам тоже тогда стишок прочту. Короткий. «Разлад отцов с детьми — залог тех непрерывных изменений, в которых что-то ищет Бог, играя сменой поколений».
— У меня сейчас чувство замечательное, — очень медленно и тихо сказал старик, — что я тяжкую ношу с себя скинул, долг очень давний стал возвращать…
Он еще что-то невнятное бормотнул и умолк, закрыв глаза и тяжело осев в подушку. Рубин, похолодев, вскочил и наклонился над ним. Старик спал. Безвольно и блаженно оттопырились огромные вялые губы лиловатого цвета, чуть порозовело одутловатое лицо, и под глазами меньше стали видны мешки.
Рубин закрыл тетрадь и вышел, стараясь ступать неслышно. В смежной комнате не было никого, но на пороге кухни он увидел копию старика — только теперь показавшуюся Рубину пародией — все у сына было мельче и незначительней.
— Он спит, — сказал Рубин. Лицо пародии осветилось неподдельной радостью.
— Вы — гениальный врач, — шепотом сказал сын. — Вы ведь врач?
— Нет, — ответил Рубин честно. — Это Фальк врач. А я его ассистент.
— А-а, — понимающе протянул сын, и лицо его, застывшее от уважения, теперь сильнее напоминало отцовское. — Как я могу отблагодарить вас? — спросил он. — Вы не собираете марки?
— Нет, нет, — решительно ответил Рубин. — Ни о какой благодарности не может быть и речи. Награда врача — его успех. Всего вам доброго.
В эту ночь, уже на грани рассвета, Рубину привиделся кошмар. Он сидел на нижних нарах в камере Бутырской тюрьмы, серый сумрак вперемежку с табачным дымом клубился под сводчатым потолком. Было душно, прокурено и грязно. Здесь были все, о ком шел накануне разговор, и Рубин их не то что узнавал — нет, он просто знал их, он уже давно здесь находился. Все сейчас чего-то ждали напряженно и тревожно. А у дощатого длинного стола сидел Николай Бруни, каким видел его Рубин на последнем лагерном автопортрете, и крутил задумчиво какую-то бумажку тонкими своими гибкими пальцами. Поймав взгляд Рубина, он улыбнулся ему мягко и сказал: