И тогда родилась повесть.
Вот она:
ЗДЕСЬ
Пуськин Иннокентий Васильевич подрался с водителем такси. То есть не подрался взаимно — это, пожалуй, сильно сказано: «подрался». Как Щедринский градоначальник Микаладзе, Иннокентий Васильевич «не столько сражался, сколько был сражаем». Короче, отбуцкал его таксист — односторонне. И тоже — мягко сказано. Этот петнкантроп просто-напросто избил Иннокентия Васильевича — жестоко, зверски. Свалил с ног боксерским приемом и напинал под бока ботинками сорок шестого размера. Здоровый очень был, черт!.. Так что, в результате, у Пуськина оказалось сломанным девятое ребро.
Но не бывает худа без добра. По случаю травмы Пуськин выхлопотал себе больничный лист и засел дома за отложенный исторический роман. Он, вообще-то, в издательстве служил — и на личное творчество времени у него оставалось мало. А тут открылась возможность — хотя бы и в результате прискорбного события.
Значит, Иннокентий Васильевич обрядился в рубашку-косоворотку, домотканые штаны (подарок знакомого артиста из ансамбля старинной песни), онучи намотал, в лапти влез и волосики белесые расчесал на прямой пробор…
Прошу прощения, я здесь отступление должен сделать: объяснить, для чего он так замаскировался. А то иной читатель подумает еще, что автор какой-нибудь шарж сочиняет, грубо говоря — дуру гонит. Дело в том, что многие сочинители к подобным, так сказать, перевоплощениям прибегают — для пущего погружения в атмосферу изображаемого времени. Особо недоверчивых товарищей могу к свидетельским показаниям отослать, конкретно — к известной книге Яна Парандовского «Алхимия слова». В частности, он сообщает, что Анатоль Франс, к примеру, когда писал свою «Жанну д'Арк», столько натащил в комнату средневековых железяк, что по окончании работы буквально умолял знакомых: сдайте, мол, ребята, в металлолом, что ли, весь этот хлам — жизни от него нет! Метерлинк, сочиняя «Жизнь пчел», держал на столе тарелку с медом — для приманки. А Виктор Гюго, тот, вообще, оборудовал себе рабочий кабинет в виде застекленного фонаря над океаном. Стоял там за пюпитром, вдыхая соленый ветер, и создавал «Тружеников моря».
Ну а Пуськин работал над романом из прежней крестьянской жизни («пейзанской» — как выражался один его друг, о котором речь пойдет ниже) и ему в таком экзотическом наряде легче было погружаться в свой воображаемый мир, где царили святая простота, патриархальный лад и богобоязненное целомудрие. У него и кабинет был отделан под курную избу (друзья-художники постарались): стены обожженными паяльной лампой плахами обиты, вдоль них — лавки крепкие, братины разные стояли, ендовы, в переднем углу — божница.
Так вот, значит, сидел он работал, когда к нему друг заявился, товарищ — со школьных еще лет.
И они, как обычно, заспорили. Вернее, не заспорили — разговаривал-то один Пуськин. Товарищ был человек на редкость молчаливый, углубленный в себя, кандидат каких-то наук, — то ли физик, то ли химик, — и вечный изобретатель, это в нем с детства сидело. Но к Пуськину любил ходить. Придет, устроится где-нибудь в уголке и помалкивает — с глазами вовнутрь повернутыми. Идеальный слушатель.
А Пуськин оседлал своего любимого конька: стал ругать современные нравы. Не ругать даже, как обычно, — поносить на сей раз. И понятно: сам недавно жертвой оказался нравов-то этих нынешних. Особенно молодежи от него доставалось, которая, по мнению Иннокентия Васильевича, испохабилась вконец, до крайности, до!.. до пещерности прямо-таки дошла.
— Меня тут, на литературном вечере, дамочка одна спрашивает, — говорил он, вздрагивая ноздрями, — скажите, Иннокентий Васильевич (Пуськин изобразил эту шибко интеллектуальную дамочку: как она плечиками-то манерно поводит и бровки приподнимает), скажите: вам не кажется, что человечество все-таки улучшилось за последние, допустим, сто лет?.. А?! Это как тебе? А ей, значит, кажется!.. Милая, говорю!.. Да не говорю, — он махнул рукой. — Таким говорить-то — что об стену горох. Ми-ла-я! — думаю себе. — Где же это оно улучшилось-то? В чем? С каких таких шишек? Да ты посмотри вокруг! Ведь он же, курвец, у него молоко на губах не обсохло, а ему человека, пожилого, почтенного, оскорбить, обхамить, да что там — изуродовать! — как два пальца, извиняюсь… А если уж сама ни черта не видишь, совсем уж занавесилась, то хоть других, умных людей, послушай. Почитай, наконец… Помнишь, как у Астафьева? — Это он уже непосредственно к другу обратился. — Как сыночек один, с-сукин кот, привез мать в город и на вокзале бросил. Записочку еще в карман сунул; не шибко, мол, прожорливая. Матерь! Родную, а!.. Нет, прав Виктор Петрович, прав: сечь таких надо! До поросячьего визга…