Было бы лето, — пошел бы пешком по деревням, послушал девичьи песни, заглянул в дома, во дворы, в сады, — в сокровенную сельскую жизнь. Сами они, чудаки, видимо, не понимают той родниковой жизни, от которой стремятся к жизни механизированной и индустриализированной. Что ж, можно бы раскрыть им глаза на красоту того, от чего они готовы так легко отказаться, — страстным поэтическим словом рассказать о вешних зорях, о цветенье яблонь и вишен, о запахах трав в лугах, о гроздьях огненных рябин, о песнях жаворонков и малиновок, о стуках дятлов и пронзительных выкриках сов. Но не повезло — зима. Простуды, ангины, — все время какой-то зуд в горле, так и ходишь, будто по лезвию ножа, — по краю болезни. Вот хваленая изба, вот воспетая им, хваленая печка!.. С вечера тепло, уютно, домовито. А к утру? Что там — к утру! Уже к полуночи лезешь с головой под одеяло. К утру такая устанавливается холодина, что и подыматься не хочешь.
— Красивая женщина вы, Наталья Фадеев-па, — услышал он неожиданные слова. Ничего общего с автопоилками это уже не имело. — Очень красивая, — говорил Лебедев. — Почему замуж не идете?
— Поздно как-то, Михаил Петрович, — ответила хозяйка. — При такой-то взрослой девке. Это, знаете, в городе ничто значения не имеет: и при грудном младенце выходят, и тогда даже, когда у детей свои дети появляются. В деревне порядки строже. Совестно: дочь — на выданье, и мать — невеста!
— Значит, в монашках жить лучше?
— Хорошего мало, Михаил Петрович. Но ведь нас таких, вдов солдатских, не одна я. Может, миллион. А может, и больше. Бумагу подписали: мир. А что покалечено войной, бумагой не спишешь, в дело не подошьешь, в архив не отправишь. Живет оно и покалеченное.
Потом трещали лучины на шестке, пахло жареным, салом и яичницей. Был слышен отчетливый шлепок ладонью по бутылочному донцу, булькало в чашки или в стаканы.
— От этого не откажусь, — сказала хозяйка. — Только привычка у меня, Михаил Петрович, с одного раза выпить — и точка. Второй раз не пригубливаю, не могу, противно. Так что налей полный.
Звякало стекло о стекло. Пили.
Ну почему бы им не позвать его, Птушкова, к столу, не угостить стопкой? Знают же, что лежит он тут, неприкаянный, одинокий. В Старгороде одна девчушка выкрикнула раз о нем на вечере: великий! Перехватила, конечно. Но не это важно — важна вся атмосфера, тенденция. А здесь? Здесь только показатели давай. Надоил — слава! Накосил — слава! Вспахал, посеял, намолотил — слава, слава, слава! Кого читают? Баксанова читают. Почему? Потому, что именно он и провозглашает славу тем, кто надоил, намолотил, насеял. Ловок оказался — заигрывает со своими героями. Тоже служитель культа. Только теперь у него уже культ народа. Народ, народ, труженики… «Владыкой мира будет труд!» В чем же разница между писателем Баксановым и партработником Денисовым? Один зовет к труду, другой воспевает труд, то есть тоже зовет к труду. Все разум, разум и разум. А где же сердце? Без сердца нет не только искусства, но и вообще жизни нет. Такую машину, которая бы выполняла функцию мозга, которая бы думала, создать можно; их, этих машин, уже сколько угодно. А попробуйте создайте машину, которая бы любила, выполняла бы функции сердца! Чувства неизмеримо выше разума, разум нанесло на человека, с чувством он родился. Не только думать, но еще и ходить-то человек не умеет, еще зубов у него нет, а он уже любит, — любит свою мать. Нет, он прав, прав, воспев русскую печку. Пусть это против разума и так называемого здравого смысла, — зато по любви, по большой любви к народному.
За дощатой стеной шушукались, озорно посмеивались, как от щекотки; в кухне тоже перешли на шепот. В шорохах, в шепотах было что-то жаркое, тревожное, шальное. Птушков приподнялся на локтях, вслушивался, ловил каждый звук. Вот она жизнь-то, вот она, здесь, в закутках, в тесных каморках, за печками и на печках, а не во дворцах культуры и не в лекториях. На смену лекториям еще что-нибудь придет, на месте дворцов культуры вырастут дворцы физкультуры — мало ли что бывает! А шелест губ вечен, его не заменишь ничем, он будет жить, пока жива вселенная.
Птушков больше не мог, не мог оставаться в доме. Он слез с высокой постели, надел валенки, надел пальто, проходя через кухню, сказал: «Извините», — и плотно затворил за собой дверь. Он дошел до чайной. По шуму за окнами, закрытыми плотными шторами, понял, что она еще вовсю действует, но заходить в нее надо было уже со двора. За столами увидел с десяток поздних гуляк. Его окликнули, налили ему стакан; выпил, повеселел. Белые, холодные глаза его засветились. Попросили прочесть про боярина Василия Десницу, прочел главу. Пьяные хохотали, стучали кулаками по столам, запрокидывались от смеха на стульях.