а в этот миг он ещё успевал и ничем другим ответить не мог, и не ответить не мог, а перехватил награждавшую руку и соединился губами с её нежной кожей, и дольше, чем церемониально, и горячей, чем церемониально, как погрузился и всплыл. И тут же то же повторил с рукой не награждавшей. Тут в сознанье его вошло, что надо же что-то сказать, приличное моменту, не просто же молча. И сказалось само, кажется:
– Счастье наше – что вы есть… Такая, как вы…
Так ли, не так ли, и чьё это наше , не прямо же счастье всей России? – но они ещё продолжали друг против друга стоять. А Воротынцев, изъяснясь этой фразой, теперь мог как будто и ещё придержать обе руки этой живой статуэтки, и придержал вполне корыстно. От рук её и от самой её исходил не сильный, но точный в аромате запах.
Дальше границы наградного церемониала обрывались, Воротынцев освободил её руки, и Ольда Орестовна, не покачнувшись, не поалев, лишь чуть поправив волосы и с малой прикровенной улыбкой, повернулась опять в сторону картины, договаривала о Макарьеве.
Вот по этому лугу бродить босиком, когда сойдёт вода и земля согреется… Какие цветы тут растут… Вот здесь проходит городское стадо… Вот здесь бывает ярмарка… (Тут вспомнил: макарьевские сундуки – на всю Россию.) А вот наша гимназия… Либеральный отец, много посвятил преобразованию уезда. Простонародная няня. (Везде – няня! Всех нас сделали простые няни.) А вообще девочка росла такая ко всему допросчивая, что взрослые имели обыкновение много рассказывать ей.
Они уже не смотрели на картину, сидели. Ольда Орестовна как лекцию вела: ровным голосом, связно, последовательно. А Воротынцев так и не оправился ото всех внезапностей поспешных первых минут. Да столько тут проплывало непроизнесенного, что и паркет под ногами утерял свою надёжную горизонтальную опорность. Воротынцев и в кресле не испытывал своей нормальной земной тяжести, и подлокотники были ему не опорой, а держалками, чтобы не взлететь выше кресла. И как с первых минут разорвалась соотнесённость звуков и смысла, так и неслись фразы и мысли несцепленно, не всё дослышивалось, не всё додумывалось, но надо всем плыло уверенно, как пышное белое облако в знойный день: что он – совершенно согласен с Ольдой Орестовной, что она права во всём, что говорит: и об атмосфере уездного бойко-тортового городка; и об игрушках глиняных дымковских – вот этих баранах золоторогих и пёстрых утках; и об игрушках богородских – резных из липы крестьянских группах; и троице-сергиевских, ярко раскрашенных; а там о Врубеле, о Скрябине. Он кивал глазам её, внимал распевному голосу и ещё рассматривал, как верхняя губа чуть выкруглена, а нижняя подпухлая. И подпухающее облако восхищения тихо плыло надо всем.
И надо было делать над собой усилие, очнуться, чтоб не обязательно быть согласным и с тем, о чём она будет говорить следующем.
Как вчера у Шингарёва он почувствовал себя остановленным в напряжении и беге, тепло расслабленным к сидению, так тем более и сегодня: куда делся его гимназический взбег по лестнице? отчего в ногах такая сладкая остановленность? Да ведь он, кажется, приехал к ней зачем? – вчерашнее важное, при нём затронутое, ещё дояснить? Но не находил в себе силы спросить, как Ольда Орестовна:
– А как вам Шингарёв?
Воротынцев ответил, что просто сердце раздвигает своей необыкновенной искренностью.
– Но страшно смотреть, как его портит партия. Он – кадетский член трёх Дум, и это не прошло даром, длинная история. Ему приходилось, выступая о терроре, уклоняться от осужденья его.
– Меня поразило, как он вчера сказал о Столыпине.
– О, Столыпин – в его груди заноза. Столыпин для него ещё глубже загадочен, чем он высказал вчера, он мне открывался и больше. Он мучается этой разнотой в понимании истины: что вот всегда по партийной обязанности боролся против Столыпина, а тот старался для тех же самых крестьян, что и Шингарёв. Воевали с ним – а он нам укрепил народное представительство. Обвиняли его, что он нарушил конституцию, а сами при случае готовы нарушить её и не так. Партия – это ужасная вещь.
Всё верно, но наслаждался Воротынцев и её манерой говорить – так тихо, по-женски, но и убеждённо, и убедительно. Владела мыслью, владела словом – и знала это.
– Кадеты поразили меня, – отозвался. – До чего воинственны.
– В кадетскую патриотическую тревогу никогда не верю, она отдаёт игрой. На самом деле недостаток снарядов их окрылил. А вот вы, Георгий Михайлович, – вдруг взгляд её соединил твёрдость и лукавство, – вы ведь к кадетам ближе, чем думаете.