— Идем, — пробормотал Дьякон, осторожно высвобождаясь из костяных пальцев Мары.
Отец уже поднимался ниточкой тропы, еле различимой на известняковом ложе.
До места оставалось километра два. Там, на перекрестке лесных дорог, уже должен стоять столб и немного в стороне жертвенник…
С утеса все так же звонко и мощно падало пение, теперь уже в несколько голосов.
Миновали скальный выход, и Отец передал мальчика Дьякону, сам уйдя вперед к Котису. Сверток был мягкий и теплый, руки сразу погрузились в него и точно уснули.
На какой-то неровности, слегка оступившись, Дьякон стиснул сверток, и что-то там внутри шевельнулось, беспомощно и уютно. Дьякон прижал его к животу. Снова шевельнулось. В груди Дьякона дрогнуло.
Шли теперь непроглядным лохматым лесом, почти уже не было видно даже соседа. Совсем рядом в ветвях возилась птица, над головой все ярче и ярче проступал Млечный Путь. Облака исчезли, месяц пропал за утесом. Сверток был неожиданно тяжел, и от него груди и животу Дьякона становилось все горячей и горячей. Подставив колено, Дьякон перехватил его. И в тот момент, когда он выпрямлялся, там внутри глухо, слабо чихнуло, и Дьякон за краем одеяла увидел крохотный розовый лобик.
Так вот, значит, что чувствовала Игуменья в эти последние сутки.
Он сжал сверток, ощущая под руками маленькое тельце. Есть ли у него косточки? Так вот что, значит, она чувствовала.
И по мере того, как они приближались к месту, но мере того, как горячели и горячели руки, все ясней становилось Дьякону, что напрасно он все переложил на Игуменью, что надо было сделать по-другому…
Открылся впереди коридор просеки, в конце которого торчал на фоне малахитовой остывающей зари кривой высокий столб.
Что он теперь может предпринять, что? Бежать? Его настигнут через десяток метров. Притвориться, что плохо себя чувствует? Да о чем он! Тотчас найдутся добровольцы его заменить… Всё, от него теперь ничего не зависит.
Уже различались возле столба фигуры посланных сюда днем. Отец с вороном на плече приближался к ним. Котис следом тащил пустую клетку. Просека шла в гору. Здесь на возвышении было светло и тихо.
Едва возвратись с мельницы от старика, не ужиная, Игорь свалился в постель.
Назавтра все трое: он, Люба, бабка Анна — уже с восходом солнца были на ногах. Что делать, куда идти? Они почти не разговаривали, боясь ненароком затронуть самое страшное. О том, как ходил к Крепову, ездил к старику, Игорь рассказал кое-как, лишь уступая расспросам. Как-то быстро, почти не споря, сошлись на том, что Крепову верить нельзя. Да никто и не слышал ни о чем таком, что сказал Крепов. Такие дикости — казалось странным их даже обсуждать. Тем более, что Игорь и так уже обманулся со стариком, потерял столько времени. Но где искать Диму? В полиции не только не могли ничего сказать, но как будто и не хотели, отвечали по телефону с нервами, бросали трубку. Они полицию не осуждали, может, действительно надоели ей, только ведь и их можно понять: прошли уже почти сутки, а ни следа, ни зацепки.
Бабка Анна ворожбой больше не занималась, присмирела, только плакала, отвернувшись в угол. Люба же, оправившись от шока, металась по квартире, не садясь да и почти не останавливаясь. Игорь молча съел пластик вкрутую приготовленной ею яичницы — два осколка скорлупы посередине сковородки, зажаренный до черноты бок — и встал.
— Всего шесть часов, — сказала Люба, глядя за окно, где полыхал алый прямоугольник солнца на стене соседнего дома.
— Так что же, в квартире сидеть? — ответил он. — Я не могу.
— Я пойду с тобой, — сказала она.
Они дважды обошли кварталы возле универмага, обследовали каждый уголок, не признаваясь самим себе, что еще надеются найти сына, оставленного, брошенного кем-то. Потом мотались по вокзалам и автостанциям, уже без надежды — убить время. Вечером, когда они, отчаявшиеся, обессиленные, брели от метро домой, Люба вдруг решила завернуть в универмаг — то ли желая оттянуть возвращение в пустоту квартиры, то ли в последней попытке отыскать хотя бы какой-то знак, какую-то метку.
Игорь с ней не пошел, отправился домой. Посреди тротуара стояла вислозадая собака, глядя, как на желтые подмигивания светофора бредет отечная старуха в домашних тапочках. Игорю казалось иногда, что город населен лишь стариками и старухами. Величественно-непробиваемые бегемоты, жалкие червяки, угрюмые тонконогие журавли, тряпичные куклы, растрескавшиеся от долголетия кипарисы оккупировали улицы, парламент, церкви, службы управления, загнав молодых в резервации стройплощадок, цехов и контор. О чем они думали, пережевывая настоящее и напрасно стараясь забыть о прошлом? Странно ли, что для них существовало лишь благородство любви и не было ее подлостей? Что унижения человеческого рода преобразились в героизм, а честь умереть стала казаться позором казни? Они жили уже третью, четвертую из своих жизней, и было непонятно, почему молодые терпят их власть. Город, кажется, слишком полюбил старость и сопутствующие ей физические страдания при отсутствии страданий душевных.