Услышав стон за спиной, он вернулся под арку – алое сияние уже погасло, и двигаться приходилось едва ли не ощупью – приблизился к спутнику, опустился на колени. Американец нашел в темноте его руку, стиснул, быстро, горячечно заговорил на родном языке. Он походил на бредившего, хотя Пушкин не понимал ни слова по-английски.
Чувствуя невероятную слабость, боясь, что сам упадет рядом при попытке встать, Пушкин закричал что было мочи:
– Люди! Кто-нибудь! Люди!
Эхо метнулось под темными сводами, отдаваясь таким диким отзвуком, что он замолчал. Перед глазами плыли цветные пятна, из самых темных углов вроде бы выползли на четвереньках длинные мохнатые создания и стали к нему приближаться, опасливо, с пакостным, трусливым воодушевлением, и он уже не понимал, то ли чудится, то ли нагрянула очередная нечисть.
Сбоку появилось пятно тусклого света, и поначалу в его расстроенном сознании промелькнуло: вот и костлявая явилась… Прошло какое-то время, и Пушкин, заботливо державший на коленях голову американца, все же опамятовался настолько, чтобы сообразить – это не более чем фонарь в руке кого-то приближавшегося не особенно торопливо, и эта фигура, судя по распространявшемуся вокруг явственному резкому аромату водки и лука, принадлежит все же к числу самых пошлых земных существ, а не посланцев преисподней.
Фонарь замер поодаль, оттуда окликнули боязливо:
– Кто будете? Смотри, будочника кликну…
– Кликни, милый, кликни, – сказал Пушкин слабым голосом. – Кого угодно кликни, я тебя душевно умоляю… Сторож?
– Сторож, – опасливо подтвердили оттуда.
– Помоги, – сказал Пушкин. – Мы люди приличные… С нами стряслось… Стряслось с нами…
Он замолчал, прекрасно понимая, что настоящую причину открывать не следует. Сторож наконец рискнул приблизиться, охнул:
– Кошки вас драли, что ли? А этот, что ж, убрался?
– Кто? – вяло спросил Пушкин, уже понимая, что имеется в виду.
– Известное дело, кто… Опять бродит, надо полагать… Да ты, я вижу, барин, хоть и прямиком из переделки…
– Посвети, – сказал Пушкин.
Сторож наклонил фонарь. Глаза американца были закрыты, он, мотая головой, бормотал что-то непонятное, мокрые от пота волосы – хотя стоял промозглый холод – прилипли ко лбу. В зыбком свете скверного фонаря его лицо казалось старым, изможденным, принадлежавшим совсем другому человеку, за чьими плечами годы странствий и страданий…
Сторож просеменил к выходу из-под арки, побыл там короткое время, вернувшись, присел на корточки рядом с Пушкиным и тихонько сказал:
– Стоит на законном месте, все, как положено, рукою изволит простирать… Барин будто мертвый на площади… Лежит, храни господь его душу…
– Я знаю, – мертвым голосом сказал Пушкин. – Он был с нами…
– Значит, опять бродил… Знаем-с, насмотрелись, а сказать кому – не поверят, решат, допился… Кто ж поверит, сам не видевши… Барин, а барин…
– Да?
– Прости ты меня на худом слове… да как вы живы-то остались? Не припомню я что-то, чтобы выпадало людям такое везение, когда этот скачет по площади в такие вот ночи… Бог вас хранит, точно…
Эдгар Аллан По бормотал и бормотал что-то несвязное, то выкрикивая нечто наподобие воинских команд – по тону чувствуется, – то тихонько, душевно, словно бы беседуя с приятным ему человеком. Слова чужого языка звучали странно под темными сводами.
Пушкин ощутил невероятную слабость, кружилась голова, слабость разливалась по всему телу, а голова словно бы стала совершенно пустой, и в ней стеклянно что-то позвякивало, жар распространялся от колотящегося сердца до кончиков пальцев, и он совершенно точно знал, что вот-вот провалится в беспамятство.
– Позови кого-нибудь, – сказал он, собрав последние силы. – Людей, полицию, докторов… полицию зови… Третье отделение собственной его величества… Третье отделение… Я из Третьего отделения, уяснил ты? Что стоишь? Немедленно…
И обрушился в совершеннейшее небытие.
Глава шестая
Именем Сулеймана, сына Дауда…
– Ну что же, как гласит французская поговорка, все хорошо, что хорошо кончается, – сказал граф Бенкендорф. – Вы еще послужите Отечеству, друг мой, доктора клянутся, что худшее позади, и, собственно, нет никаких оснований ждать чего-то плохого. Банальное перенапряжение сил, и не более того…
Он говорил чрезмерно участливо, чрезмерно бодро, чрезмерно гладко, как всегда почему-то принято изъясняться у постели больного, и Пушкину эти интонации были крайне неприятны. Сам он чувствовал себя не то что больным, но разбитым, что и проверил незамедлительно, приподнявшись в постели, а там и вовсе в ней усевшись. В голове, правда, чувствовался легонький шум, а во всем теле – некоторая слабость, но все это было даже менее того, что порой приходится испытывать утром после веселой ночи. Доктор Арендт, бдительно выдвинувшийся было из дальнего угла при первом его резком движении, присмотрелся, с благодушным почти видом покивал головой и, умиротворенно бормоча что-то под нос, сел на свое место.