И я снова возвращаюсь туда, откуда ушел: виновник смерти имеется, и вполне реальный, только обвинить и осудить его невозможно. Нет таких законов в царстве людей, а царство божие… Пусть Господь решает сам, кого казнить, а кого миловать. Я бы не смог вынести приговор, а потому трусливо прячусь в тени. Ты ведь не обидишься, Господи?
Морось дождя, подхваченная порывом ветра, наткнулась на мое лицо и скатилась по щекам, как слезы. Небеса тоже плачут время от времени, правда, несоленой водой. Плачут над нами, живущими и умершими, потому что видели и наши рождения, и наши смерти. Видели и ничего не могли изменить. Или не хотели? Ответом всегда будет молчание, только оно. И когда Дора Лойфель умрет, небо снова промолчит… Но почему она должна умереть? Вернее, почему она так уверена в возможности, почти неотвратимости скорой смерти?
Ряженая кукла в лимузине, говорите? Хороший отвлекающий маневр, спору нет. Стало быть, Дора всерьез опасалась за свою жизнь. Кто-то преследует мою знакомую? Но почему она не сказала об этом прямо? Почему не обратилась в полицию, не попросила защитить? Потому что не верит? Хотя, чего греха таить: очень редко полицейские успевают обезвредить преступника прежде, чем он претворит свое намерение в жизнь. Если взять серийных убийц, к примеру, то редко дело ограничивается парой-тройкой жертв. Пока эксперты и следователи пытаются найти кончик нити, чтобы размотать клубок преступления, проходит много дней, а то и лет. В любом деле нужна удача, и полицейское расследование — не исключение.
И похоже, речь идет о серийности, иначе Дора не стала бы так настаивать на чтении. Значит, были и другие смерти. Смерти сьюпов. И почему мне об этом ничего не известно? Хотя, из каких источников я мог бы узнать? Если убийства происходили в Ройменбурге, еще есть шанс услышать о них, но если где-то в других городах… Надо бы наведаться в Коллегию и поспрашивать там. У меня хоть и приостановленное членство, но не прекращенное, а значит, все права остаются при мне, кроме одного. Права работать без поручительства. А я и не рвусь возвращать себе это право, потому что работа медиума — штука нервная и неблагодарная. Как и жизнь вообще. Настолько нервная, что…
— Штайни! Ты ли это?
Искренняя радость в громком голосе и медвежьи объятия, из которых невозможно вырваться, пока они сами тебя не отпустят.
Я довольно крупный мужчина, по любым оценкам выше средних параметров, но рядом с Гельмутом Кёне выгляжу хрупкой статуэткой из любимой коллекции Роберто, хотя ростом мы примерно одинаковы. Наверное, все дело в том, как он двигается: значимо, солидно, удерживаясь на тонкой грани между тяжеловесностью и уверенностью. У меня с самого начала нашего знакомства возникло позднее подтвердившееся рядом событий подозрение, что этот рыжеватый блондин не умеет сомневаться. В принципе не умеет. Не дано это было Гельмуту ни при рождении, ни посредством воспитания, ни стараниями учителя по имени Жизнь. И честно говоря, я завидую. Немножко. Совсем чуточку.
— А ты как думаешь?
Он отодвигается на расстояние вытянутых рук, но по-прежнему не отпускает мои плечи. Вглядывается повнимательнее в мое лицо, смешно хмурится, щурится, задумчиво цокает языком и, наконец, выносит вердикт:
— Думаю, ты.
И мы смеемся. Вместе. Я — чуть смущенно, Гельмут — заливисто, как говорится, во всю глотку. С одной стороны, стесняться мне нечего, потому что неприкосновенность личной жизни в Ройменбурге чтится свято, но с другой…
Гельмут всегда был бунтарем, наверное, этого требовала кровь, доставшаяся ему в наследство. Кем были предки Кёне, история и сама семья умалчивают, но вряд ли они занимались мирным фермерством или ремеслами, скорее, грабили торговые обозы на море и на суше или нанимались во все европейские армии по очереди, чтобы дезертировать при первой же задержке жалованья. Но если предыдущие поколения этой семьи нашли в себе смирение жить, не выделяясь на фоне сонного общества предместий, то Гельмут, словно в противовес, начудил больше необходимого, в частности, отказавшись стать гражданином Ройменбурга. Нарочно сбежал подальше, и, несмотря на отчаянные поиски и уговоры родных, вернулся в город ровно через час после истечения установленного срока. Но на этом бунтарство не закончилось, к унынию родственников и головной боли магистрата, потому что Кёне стал ярым правозащитником. Защищал всех от всех, что называется, только свистни. К чести Гельмута можно было сказать только одно, но очень весомое: он никогда не продавался. Любое участие в митингах, шествиях, противостояниях и прочих общественных возмущениях проходило у него спонтанно и искренне, от всей души. Собственно, за это его и любили многочисленные революционно настроенные девушки и их матери. И даже странно было сознавать, что в свои тридцать Кёне все еще оставался ни разу не женатым и совершенно бездетным.