Когда я достигла третьей ступеньки, он оказался рядом, а на четвертой его рука уже поддерживала мой локоть. Перед глазами мелькнула картина: как она легла между ушами медведя — тонкая, юная, коричневая от загара и, что я особенно запомнила, чистая. Мой локоть удобно опирался на его ладонь, и при каждом моем мучительном усилии она была рядом — теплая, надежная и удивительно сильная.
Не в тот ли самый момент я в него влюбилась? Я помню, что когда я поднималась по лестнице, опираясь на его руку, меня в очередной раз пронзила мысль о жестокости моей судьбы. О, как мне хотелось быть обыкновенной, похожей на всех людей, чтобы на меня смотрели, прикасались ко мне со страстью, с желанием! Даже это невинное прикосновение, продиктованное вежливостью, подкрашенной жалостью, было таким сладким.
Когда мы приближались к верхней площадке лестницы, Бланко, громадный черный евнух, как сторожевая собака выглянул из крошечной, чуть больше конуры, комнаты, в которой протекала его собачья жизнь. Он посмотрел на меня с немым упреком в том, что я, избегая его, вышла из замка одна. Бланко любил ходить со мной по улицам в роли эскорта, это было одним из немногих его развлечений, ведь жизнь его была еще более унылой и монотонной, чем жизнь дам, которых он охранял. В тот момент взгляд Бланко самым зловещим образом смешался с моими тайными чувствами. Он был мужчиной, лишенным пола своими собратьями, а я была женщиной, лишенной пола Богом. Лучше было бы нам обоим умереть.
— Бланко, — обратилась я к нему, — я забыла заказать себе новые домашние туфли. Сбегай, пожалуйста, к сапожнику и скажи, что я решила остановиться на красной коже с шерстяной подкладкой. Ученик, который приносил образцы, поймет, что я имею в виду.
Его крупное черное лицо расплылось, как дыня, от радости в предвкушении тридцати минутной прогулки под сияющим солнцем. Мы с мальчиком вошли в солярий [2].
Побывав с тех пор в нескольких замках, я теперь понимаю — чего не понимала тогда, — что женщины Наваррского двора жили в обстановке почти восточной роскоши. Дед привез с собой с Востока не только болезнь, которая в конечном счете его же и убила, но и огромный обоз сокровищ, а также ряд представлений о комфорте. Наши полы устилали многочисленные темные шелковые ковры, всюду стояли диваны с мягкими подушками, голые каменные стены были увешаны богатыми портьерами, и у нас, пятерых женщин, появилось не меньше трех серебряных зеркал на каждую. Находившиеся в солярии женщины сидели точно в таких же позах, в которых я их оставила, уходя: Кэтрин, Мария и Пайла лениво вышивали каждая свою часть гобелена. Четвертый его угол, мой, они для удобства положили на табурет, и вся картина была хорошо видна. Войдя в комнату с радостным возгласом: «Смотрите, кого я привела, — это лютнист, он знает все самые лучшие песни!» — я бросила на гобелен привычный взгляд, чтобы узнать, насколько продвинулась их работа. Они всегда трудились над своими углами спустя рукава, и мне нравилось манкировать работой всю неделю, чтобы потом за пару часов энергично наверстать упущенное и сравняться с ними. Только дух соревнования и делал вышивание терпимым для меня делом. Я с удовлетворением убедилась в том, что за все утро они почти не сдвинулись с места.
Услышав мои слова, они подняли головы, а потом с умеренно восторженными возгласами принялись сворачивать работу. Блондель отвесил еще один из своих изысканных поклонов и освободил лютню от куска парусины. Он был совершенно спокоен. Я знаком велела ему подождать и поинтересовалась:
— А где принцесса?
— У себя, — ответила Пайла, по обыкновению кивнув в сторону двери в соседнюю комнату. — Наша болтовня ее утомила, у нее разболелась голова, и она пожелала побыть одна.
— Может быть, — добавила Мария, — ей вовсе не хочется слушать лютню. Мальчик должен играть очень тихо.
Кэтрин, которая меня очень не любила — между нами постоянно возникали трения, вплоть до обмена грубыми словами, — заметила:
— Не нашлось ничего лучше лютни!
Этой простой фразой она обвинила меня в бестактности. Ввиду отсутствия другой причины, которая могла бы объяснить упадок духа их хозяйки в последнее время, дамы из ее будуара поспешили с объяснением, сообразным с их собственным вкусом, воистину ужасным. По их мнению, она горевала по старому Коси, нашему покойному лютнисту. Однако я никогда не замечала, чтобы Беренгария выказывала признаки особого пристрастия к старику, как, впрочем, по-моему, и они сами, но его смерть случайно совпала с моментом, когда дела у нее пошли плохо. Я понимала, что смерть Коси, как, впрочем, и любого другого из приближенных ко двору, не могла причинить Беренгарии особой боли, однако поддерживала эту версию, потому что, довольствуясь ею, дамы не проявляли к ситуации более глубокого интереса, а тайны, при том образе жизни, который они вели, были товаром большой ценности, даже когда их покупали ценой обмана или вероломства.