– Видел. – Его взгляд блуждал по арене, по решетке, по рядам со зрителями. – Это из-за бабки все, ты маленькая была, вряд ли ее помнишь.
Помню, но смутно. Седые косы и черные бусины в них. Косы касаются друг друга, и бусины сталкиваются с сухим костяным звуком. Рука ложится мне на лицо, давит, заставляя голову задрать.
Пальцы пахнут травами.
Скрипучий голос песню поет, но песня обрывается… Отцовский злой бас вклинивается меж словами, и старуха исчезает.
– И к лучшему. Бабка была с характером. Отец и тот ее опасался. А меня от ее взгляда и вовсе в дрожь бросало. Поговаривали, что это она на твою мать порчу навела. Думаю, и ты бы недолго прожила, только отец пригрозил, что если она вздумает баловаться… Я помню тот разговор.
Олли говорил быстро, словно опасался, что не успеет рассказать всего, что должен.
– Он так и сказал «баловаться», что он ее из дому выставит. Она шипела, а потом… В общем, не просто так Пиркко на свет появилась.
Старая ведьма не посмела тронуть меня. Но побоялась? Чего? Что отберу я у законных детей родительскую любовь? Стану что-то значить для отца?
Смешно и думать о таком, только смех этот до слез будет.
Олли пятился, увлекая меня к закрытым уже дверям клетки. И говорить не переставал.
– Теперь-то я понимаю. Как Пиркко родилась, так мама постарела быстро. Она и была-то не очень молода, но…
Некуда отступать.
Песок.
И решетка. Запертые двери. Охрана.
– Пиркко семь было, когда мать похоронили, а старуха следом ушла. Но я помню, как она Пиркко перед зеркалом усаживала и волосы чесала, все приговаривала, что нет на Севере девушки краше. Она и умерла там… в комнате.
Олли часто дышал, и пятно на повязке расползалось.
– А Пиркко не заметила. Перед зеркалом сидела, любовалась.
Старуха не просто умерла – дар передала.
Или прокляла внучку?
Как знать.
– Она была хорошей девочкой. Милой… – Олли сплюнул под ноги и добавил: – Была.
То существо, что скрывалось на балконе, утратило всякое сходство с человеком. Оно смотрело на нас. И я чувствовала его интерес и голод, который недавно был утолен, но крови не бывает много. Сумеречница вдыхала пряный ее аромат, а с ним – все то, чем дышала толпа.
Возбуждение, когда чья-то судьба замерла на острие копья.
И томительное ожидание, с шелестом песчинок в часах, с длинной тенью, что скользит от камня к камню, отмеряя время.
Азарт с металлическим привкусом золотых монет, готовых перейти из рук в руки.
Толика отвращения – перец в изысканном блюде.
Она голодна и съест все.
Эти люди, собравшиеся на площади, вернутся вечером домой и принесут с собой усталость. Они лягут в постель, уповая на то, что сон исцелит. Но сон лишь вернет их на арену. Сумерки – время Пиркко.
А сны бывают реальны.
Она выпьет их. И вон того паренька, что вцепился в ограду обеими руками и в возбуждении трясет прутья, точно желая вырвать их. И степенного купца в высокой куньей шапке, съехавшей на левое ухо. Он пытается притвориться равнодушным, но цокает языком и время от времени проверяет, на месте ли кошель. Поставил? На что?
На кого?
Не важно, от сумеречницы у него не выйдет откупиться.
Она придет и за хмурым стариком. И за воинами, что окружили распорядителя, пытаясь втолковать что-то. И за самим распорядителем, который отвечал, размахивая руками, то и дело поворачиваясь к балкону.
И прав хозяин дорог: там, где поселилась сумеречница, другим не остается места.
Но как быть мне?
– Странно, – Олли оперся на копье, – почему они медлят?
Распорядитель замер, неестественно вывернув шею. Он смотрел на балкон, а я – на него.
Вот распорядитель поклонился и опрометью бросился ко дворцу. Он бежал на полусогнутых ногах, перебирая ими быстро-быстро, полы синего халата заворачивались, обнажая желтую рубаху и чересчур широкие штаны. Распорядитель опускал голову все ниже, и квадратная шапочка его, украшенная пером, медленно съезжала на затылок. А он вдруг опомнился и содрал шапку, сунул под мышку.
На темечке его проклюнулась лысина.
– Что-то затевается интересное, – пробормотал мой брат.
Олли тоже следил и за распорядителем, и за балконом, и за людьми, чье недовольство крепло.
Двое на арене?
И драться не хотят?
Ату их!