— Кроме вас, — сказал я. — Вы — Чарльз Диккенс.
— Тебе лучше знать, — донесся скорбный ответ. — Тем более когда ночь движется к утру.
— Все, что я знаю, — это то, что вы пишете каждый день. А каждую ночь я слышал, как вы говорите.
— Верно, верно.
— И вы закончили одну книгу и начали другую, и писали таким четким почерком.
— Было такое. — Кивок. — О да, клянусь демоном обладания, я делал это.
— Ну! — Я обошел вокруг кровати. — Так чего вы вдруг начали стыдиться себя — вы, всемирно известный писатель?
— Ты знаешь, и я знаю. Я — мистер Никто из Ниоткуда, и мой путь в Вечность освещают не свечи, а мертвый электрический фонарь.
— Опять двадцать пять, — вздохнул я и пошел к двери. С ума сойти — он ведь собирался все бросить. Разрушить такое великое лето!.. — Доброй ночи, — промолвил я и взялся за ручку двери.
— Подожди!
Это была такая отчаянная мольба, такой вопль беды и боли, что я выпустил ручку. Но не повернулся.
— Пип, — позвал старик из постели.
— Угу? — проворчал я.
— Давай-ка помолчим. Присядь.
Я медленно опустился в высокое кресло у ночного столика.
— Поговори со мной, Пип.
— Ничего себе! В три часа ночи…
— Ну да, в три утра. О, это яростное и жуткое время суток. Долгая дорога пролегла от заката, и еще десять тысяч миль впереди до рассвета. Вот когда нам нужны друзья. Спроси о чем-нибудь, друг Пип.
— О чем?
— Думаю, ты и сам знаешь.
Я немного поразмыслил и вздохнул:
— Ну уж ладно. Тогда… кто вы?
Сначала он затих в своей постели, а потом, словно читая написанное на потолке кончиком носа, проговорил:
— Я — человек, который так и не дорос до своей мечты.
— Что?
— Я имел в виду, Пип, что я так и не стал тем, кем хотел.
Теперь и я говорил тихо.
— А кем вы хотели быть?
— Писателем.
— А вы пробовали?
— Пробовал!.. — воскликнул он и чуть не зашелся странным, нервным смехом. — Пробовал, — повторил он, справившись с собой. — Владыка милосердный, сынок, никто в жизни не переводил столько бумаги, не проливал столько чернил и пота! Я употребил продукцию целой чернильной фабрики, я извел весь товар небольшого бумажного комбината, сломал шесть дюжин пишущих машинок, источил и исписал до основания десять тысяч мягких карандашей.
— Не слабо!
— Да в том-то и беда, что слабо.
— И что вы написали?
— Чего я только не написал. Поэму, Эссе. Драму. Фарс. Повесть. Роман. Тысяча слов в день, парень, каждый день в течение тридцати лет, и не было дня, в который я бы не мял и не мучил бумагу. Миллионы слов перетекли с моих пальцев на листы — и все это никуда не годилось.
— Такого не может быть!
— Так было. Не то что посредственно, даже не на среднем уровне. Просто невероятно, отвратительно плохо. Друзья знали об этом, редакторы знали об этом, учителя знали об этом, издатели знали об этом, а в один странный прекрасный день, часа в четыре, — мне стукнуло пятьдесят — тогда и я узнал об этом.
— Но нельзя же писать тридцать лет и…
— Не выкарабкаться к совершенству? Не задеть ни одну чувствительную струнку? Смотри, Пип, смотри долго и внимательно, рассматривай человека особого таланта, выдающихся способностей, единственного в истории, который написал пять миллионов слов и не вдохнул жизнь ни в один рассказик, чтобы он мог приподняться на хилых ножках, а я — крикнуть: «Эврика! Мы сделали это!»
— И вы ни разу не продали ни одного?
— Ни единого анекдота в пару строк. Ни одного грошового сонета для газеты. Я не могу похвастаться даже опубликованным объявлением из раздела «куплю-продам» или рецептом домашней засолки огурцов. Разве не удивительно быть до нелепости скучным, настолько неумелым, ни разу не вызвать ни единого смешка или слезинки, не поднять настроение хотя бы одному человеку, не отвести удар? И знаешь, что я сделал, обнаружив, что никогда не смогу стать писателем? Я убил себя.
— Убил?!
— Выкинул на помойку. Уничтожил. Как? Запросто: я упаковал себя и поволок на вокзал, а потом отправил в долгую поездку на поезде. Много ночей просидел я на тормозной площадке последнего вагона, отправляя конфетти из собственных рукописей порхать над рельсами стаей испуганных птиц. Повесть разлетелась над Небраской, поэмы в стиле Гомера усыпали север, а любовные сонеты — Южную Дакоту. От эссе я избавился в комнате для мужчин, в Чистых Ручьях, штат Айдахо. В конце лета хлебные поля познакомились с моей прозой. Они привыкли к удобрениям и, может быть, сумели вырастить на моих произведениях особенно полновесные колосья. Я проездил два чемодана собственной души тем долгим летом во славу собственного неухоженного Я. Сначала медленно, потом быстрее и быстрее, я выбрасывал рассказ за рассказом, — прочь из моих рук, прочь из моей головы, из моей жизни, — и они падали, медленно тонули в пыльных реках ночных прерий, в затерянных континентах песка и одиноких скал. Свободный поезд вопил во мраке, а я разжимал пальцы и выпускал последние, немые, ненаглядные мои страницы…