Селонже едва сдержал улыбку. Как раз в это время он подумал, как, должно быть, удивится этот простак, если узнает, что эта самая малютка, о которой шла речь, стала его женой. Однако у него не было желания продолжать разговор. Филипп углядел для себя особое предначертание судьбы в том, что свои последние часы он провел в той же самой камере, где Фьора встретила первые мгновения своей жизни. Он, конечно, не мог, подобно Жану де Бревай, радоваться тому, что умрет вместе со своей возлюбленной и вместе с нею же разделит могилу, но зато он покидал этот мир, сохраняя в своем сердце образ своей прекрасной флорентийки.
Да, как ни старался все это время, он не мог изгнать ее из своего сердца. Он не мог забыть Фьору, ее огромные глаза, ее улыбку. Возможно, смерть не показалась бы ему такой горькой, если бы он позволил себе думать о Фьоре. В сущности, она была права, отказываясь от той жизни, которую он ей предлагал. Что сталось бы с ней теперь, если бы она согласилась остаться в Селонже? Кем стала бы она теперь? Безутешной вдовой, раздраженной присутствием такой глупой свояченицы, как Беатрис? Женщиной, которую солдаты выгнали бы из ее собственного дома, как это чаще всего и случалось, когда речь заходила об имуществе казненных? Возможно, с ней стали бы грубо обращаться или заточили бы в тюрьму?
Филипп от всего сердца ненавидел короля Людовика XI и ни за что на свете не согласился бы ему служить, но для Фьоры, которая предпочла остаться с королем и принять от него в подарок замок, он не мог бы пожелать лучшей доли.
Таким образом, даже то, что он умрет смертью мятежника, не причинит вреда той, которую он любил.
Тюремщик, обескураженный молчанием заключенного, вышел и долго не возвращался. Филипп взял принесенный ему хлеб, начертал пальцем крест на коричневой корке и, отломив кусок, съел его. Он не был голоден, но, зная, что ожидает его наутро, хотел набраться как можно больше сил. Между тем впервые за все время хлеб был свежим, его приятно было не только есть, но и вдыхать его аромат. Запах теплого, только что выпеченного хлеба был для него одним из самых приятных, каждый раз возвращавших его в далекое беззаботное детство. Так он съел почти полкраюхи хлеба, запив его несколькими глотками свежей воды. Остальное Филипп оставил на утро, чтобы подкрепиться после пробуждения.
Наступившая ночь начала отсчитывать свои часы. Филиппу очень хотелось спать, но он не знал, может ли позволить себе заснуть: разве тюремщик не предупредил его, что этой ночью к нему придет священник? Не так-то легко будет исповедоваться в полусонном состоянии. Однако время шло, никто не приходил, и в конце концов Филипп растянулся на своем жестком ложе, закрыл глаза и уснул.
Проснулся он от легкого прикосновения чьей-то руки. Взглянув на зарешеченное окошко, через которое просачивался сумеречный свет, Филипп понял, что самая последняя ночь в его жизни, во время которой он так безмятежно спал, уже кончилась. Разбудил его маленький монах, одетый в серую рясу братьев-минеров, ордена, некогда основанного святым Франциском Ассизским. Все еще сквозь сон услышал он ласковый голос, тихо произнесший:
– Сын мой, час настал. Я пришел помочь вам. Вы должны подготовиться к тому, чтобы предстать перед вашим создателем…
Ясные, чистые глаза монаха были полны сострадания, зрелость не успела еще оставить свой след на его лице. Филипп улыбнулся ему:
– Я весь к вашим услугам, брат мой. Знаете ли вы, сколько мне осталось жить?
– Еще не прозвонил первый колокол. А вы умрете не раньше середины утра.
Узник побледнел.
– У меня не так много грехов, которые вы могли бы мне отпустить, остается еще слишком много времени. Прежде чем отправить на эшафот, меня подвергнут допросу?
– Не думаю. Мне ничего не говорили об этом, хотя обычно меня извещают заранее. Я полагаю, – добавил он с состраданием, – что вы сможете без посторонней помощи пойти навстречу вашей смерти, если именно это вас мучает.
Филипп облегченно вздохнул. Ничто теперь не помешает ему достойно встретить свою кончину и показать всем собравшимся уже, наверно, на площади Моримон, как умирает кавалер ордена Золотого Руна.
Склонив колени перед монахом, он облегчил свою душу признанием всего того, что угнетало его, всех тех ошибок и проступков, которые он успел совершить за тридцать с лишним лет своего существования. Это заняло у него гораздо больше времени, чем он предполагал. По мере того как он вспоминал свою жизнь, время как бы потекло вспять, в его памяти стали восстанавливаться давно прошедшие события и почти забытые образы, лица убитых им на войне и дуэли людей. Труднее всего, конечно, было признаться в том, каким образом заставил он Франческо Бельтрами отдать ему в жены Фьору, а вместе с ней и баснословное приданое.