— Да, — говорит Клаудия. — Здесь есть люди, которые помогут вашему сыну.
Треск превращается в гул, ветры неистовствуют.
— Я вас очень плохо слышу. Пожалуйста, назовите адрес. Адрес в Уимблдоне. Пожалуйста, скажите… Назовите свой адрес! Нет-нет, не стоит. Вы позвоните мне еще раз?
— Боюсь, я не смогу. Я думаю, скоро у меня, возможно, не будет адреса. Вы понимаете?
— Да, — отвечает Клаудия. — Боюсь, что да.
И вот он, Лазло, дитя своего времени, сидит в квартире Клаудии в Фулхэме. За окном октябрь, непримечательные звуки Лондона шаги по мостовой, гудок такси, пролетающий самолет. Лазло сидит на краешке дивана, с маленьким вещевым мешком у ног. У него прямые черные волосы, прыщавое лицо.
Он простужен. У него нет ничего, кроме той одежды, что на нем, сменной рубашки, пары носков, карты Лондона, оксфордского словаря и набора открыток из галереи Тейт.[117] Еще у него, конечно, есть паспорт, напоминающий, кто он такой и откуда.
— Ужасное решание, — говорит он.
— Решение, а не решание, — поправляет Клаудия, — хотя какая разница. Глупые слова.
— Слова не глупые, — говорит Лазло. — По-английски я должен говорить. Хорошо должен говорить.
Вот он сидит, мешковатые брюки пузырятся на коленях, куцый свитер. И в груди Клаудии поднимается самое пронзительное из всех чувств — жалость. Ах ты бедолага, думает она. Несчастненький, жалкий мальчик. Ты из тех, кому история не дает ни единого шанса. Ты, уж точно, не можешь считать себя хозяином своей судьбы. Свобода воли по нынешним временам — пустой звук.
— Если ты решишь остаться, я сделаю для тебя все, что смогу. Для начала ты можешь пожить у меня. Я разузнаю, в каких художественных колледжах есть места.
Молчание.
— Я больше никогда не увижу отца, — говорит Лазло. Мать его, как выяснилось, умерла, когда он был ребенком.
— Никогда — слишком сильное слово, — тихо отвечает Клаудия.
— «Никогда». Еще у меня есть тетя, бабушка и двоюродные братья.
Клаудия кивает. А что ты еще можешь предложить? — думает она. Это неопределенное понятие — свобода — сейчас кажется совсем призрачным. Все восемнадцатилетние, кого я знаю, озабочены сексом и экзаменами — это и есть их свобода.
— Я хочу вернуться в Будапешт. — Он смотрит на нее виноватыми щенячьими глазами, умоляя, чтобы она приняла решение за него.
Клаудия встает:
— Я пойду приготовлю ужин. А ты пока прими горячую ванну. Полежи в ней и постарайся ни о чем не думать. До утра все равно не стоит ничего решать. Или до завтра. Или до послезавтра.
Несколько дней Лазло промучился. Он слонялся по квартире, окутанный туманом отчаяния и потом выходил на улицу. Его простуда торжествовала победу. Когда у меня потекло из носа, я поняла, что наши отношения будут непростыми. Он был хорошо воспитан: и в пучине горя не забывал говорить «спасибо» и «пожалуйста», все время порывался помыть посуду. А потом пришло письмо его отца — шесть плотно исписанных листов бумаги, — написанное еще до телефонного звонка. И он сдался. Он провел три часа в моей спальне, наедине с этим письмом, и, выйдя оттуда, сказал: «Я останусь здесь».
«Хорошо, — суховато говорит Клаудия. — Тогда нам есть над чем подумать. Ты хочешь ходить в художественный колледж в Лондоне или где-то еще? Я отвезу тебя, посмотришь разные университеты. Есть попечительские комиссии, которые регистрируют таких, как ты. С ними надо связаться. Таких, как ты, наверное, немало. И надо купить тебе пальто и свитер потолще, пока не стало еще холоднее. Здесь нельзя одеваться так, как летом в Центральной Европе».
Ну и ну, думает она, кто это говорит?
Так, по мановению Кремля, в мою жизнь вошел Лазло. Я помню забавное удовлетворение, словно бы одну из мойр оставили с носом. Гордыня, гордыня… Я сама была в узоре, который они соткали для Лазло. И что должна была делать я — сорокашестилетняя занятая женщина — для горюющего юнца с художественными наклонностями и не слишком хорошим английским?
— Надо было, чтобы я умер, — говорит Лазло, — надо было, чтобы я умер, как люди в Венгрии.
Он стоит, одетый в пальто, купленное на деньги, которые она заставила его взять (взаймы, как он тут же сурово пометил в записной книжечке). Пальто ему велико, почти до земли прикрывает его худые ноги. Прыщи стали еще заметнее. Он топчется в прихожей и угрюмо смотрит на нее:
— Вы ко мне очень добры. Всегда очень добры ко мне. Я очень благодарный.