Стучался в хату и сомневался: живой? И преклонные года, и невзгоды.
Но Диденко мало что открыл дверь сам, так еще и крепко меня обнял. Узнал с первого взгляда. А лет ему на тот момент было не меньше, чем семьдесят.
— Ну шо, Михайлик, собрался до нас? Вспомнил, хлопчик, вспомнил… Надолго?
— Нет. У вас переночую, если пустите. Посмотрим потом, на сколько задержусь. На свежую голову рассудим. Дома скоро не ждут. Отпуск у меня.
— И где ж твой дом теперь? У Харькове?
— В Чернигове. Знаете такой город?
— А як же ж. Знаю. Був я там. До войны и був. Як раз перед самой. Под Троицкой горой останавливался. На улице Тихой. Есть же ж такая?
Сердце мое екнуло. Опять Троицкая.
— И у кого ж вы там останавливались, Микола Иванович?
— О, то така людына!.. Еврэй. Шо-то навроде раввина. Знаешь, хто такой раввин?
— Поп еврейский.
— Ну хай поп. Той еще и хфилософ. Зусель звали. Фамилия Табачник. Специально до него ездив, побалакать. Мы з ним на Первой мировой служили рядом. Он добровольцем пошел. Вольноопределяющимся. Еврэив же ж не брали призывом. Чуждый элемент. А он от обиды пошел. Определился. А я ж по призыву. От так мы з ним и определялися в одном окопе. Я его оборонял от дураков больше, чем от немца. Он молился сильно. Тогда не возбранялось. Даже поощрялось на все веры одинаково. Я скажу: если б он не так заковыристо молился, дак его б и совсем не трогали наши, а он сильно вскрикивал и качался на месте. То уже без смеха редко сходило. Тогда же ж я и шикал.
Я заметил:
— А знаете, Микола Иванович, ваш Зусель и теперь живой. Воду мутит. Землянку себе в Остре вырыл и там юродничает. А советская власть его терпит.
Диденко ухмыльнулся:
— У еврэив доля такая. Мутить. Ты на него не обижайся. Он мне с месяц назад письмо прислал. Как черт с табакерки. Табачник же ж. Где-то я бумажку задевал. С Чернигова как раз. Улица Тихая. Пишет, хочет приехать до меня. Надо сильно. Чи я живой, интересуется. Я насмеялся над тем письмом. Если я уже у садочку у холодочку навек, то як же ж я скажу? Дурненький он был, дурненький и остался. До смерти, как говорится, четыре шага, а он разъездиться желает.
Я засмеялся:
— Ответили, что живой?
Диденко кивнул, но как-то обреченно:
— Нет. Я ж не знаю точно, когда живой, а когда мертвый. Пока до Зуселя письмо долетит, я и угомонюся. А он явится. Ему ж обидно. Гроши потратит. Ты на кладбище був?
— Нет. Як ваша ласка, может, проводите, покажете?
— Не. Не дойду. Близко, а не дошкандыбаю. Сам иди. Мимо не пройдешь: они под пирамидкой обое. Со звездой. Пирамидка синяя. Звезда красная. Прямо возле входа.
В окно стукнули.
Микола Иванович глянул и обрадовался:
— Ото вовремя. Гость. Палий Петро. Помнишь? Годом меньше тебя. Он мне еду таскает. Не даром, понятно ж. Жинка его готовит, а он таскает. Детей у них нема, так я у них навроде подобного.
Палия я не узнал. А без подготовки так совсем бы мимо прошел.
Петро оказался слепой. Повязка белая через два глаза аж от лба до губ. Но ничего, чистая повязочка, аккуратненькая.
Он голову закидывает назад, вроде через нижний край полотна хочет разглядеть:
— Хто то у вас, Микола Иванович?
— Дружок твой. Цупкой Мышко.
Про объятия рассказывать не буду.
Решили поход на кладбище не откладывать. Мне чем быстрее, тем легче. Зусель подпирал меня вместе со своим письмом.
Постояли над могилой.
Петро сказал:
— Повторно хоронили. Как героев. За такую смерть — простили. Ага. Не волнуйся. Разговора вслух не было, а внутри себя каждый простил. Я так думаю. Так что им легко лежится.
— Что ты, Петька, за что их прощать? Они честно прожили трудовую жизнь. Колхоз устанавливали. Для хорошей жизни.
Петро белел своей повязкой и этой самой повязкой мне сказал:
— За то. За то их простили, что последние зернинки по указке сверху с-под дитячих подушек выгребали. Ястребки — одно слово.
Я молчал.
Петро первый двинулся обратно.
Кинул через плечо:
— Митинг был. Хорошо говорили. С сердцем. Хай им тихенько лежится.
И пошел себе.
Я не догонял.
Вернулся в хату.
Микола Иванович ожидал.
— Ну?
— Поклонился.
И тут я вспомнил, что планировал взять жменьку земли с могилы. А не взял. Петро сбил.