– Для меня это две равноправные части жизни. Я совершенно не против той жизни, которая у меня была первые 40 лет – я уехал, когда мне было 39. Сейчас мне 70, я уже 30 лет сижу за границей, хотя и возвращаюсь в Литву, да и в Россию часто. Первая часть – молодость, очень важные личные происшествия. А вторая… я увидел мир. Я реализовал то, что хотел. Худо-бедно стал ученым, худо-бедно стал поэтом. В Литве я ни тем, ни другим себя не ощущал, зарабатывал переводами, и лишь в этом плане был известен, да и то только в Литве. Но главное, я увидел весь мир. Это была одна из причин моей эмиграции. Я очень страдал от мысли, что никогда не увижу Рим, никогда не увижу Лондон, Африку, Индию, Китай. Ощущение замкнутости, то, что ты сидишь в клетке и тебе из нее нет хода и никогда не будет – это было мое самое сильное разногласие с советской властью. Остальные тоже были, но это самое сильное. Вторая половина жизни на Западе была для меня живой и интересной. Я абсолютно не жалею, что уехал.
– И вот вы увидели Рим и Африку. Что это вам дало?
– Ну, это расширяет мозги. Мозги можно расширять и другими способами, можно расширять чтением, даже наркотиками и алкоголем, но последнее чревато большими потерями. Потом – много видишь очень красивого. Я бы страстно жалел, если бы не побывал в музее Прадо. У меня есть фраза, которую я часто повторяю – если бы тебе сказали, что завтра тебя расстреляют, но перед этим ты можешь насладиться живописью, походить по музею, какой бы ты выбрал? Я бы выбрал не Эрмитаж, не Лувр, а Прадо.
– Когда вы уехали, у вас не возникало ощущения проигрыша, потому что сначала вы противостояли власти, а потом уехали?
– Во-первых, я не считаю, что так уж мужественно ей противостоял. Ну, пописывал стихи, которые никто не печатал, таких людей было немало. Жил на переводы. Ну, не скрывал своих взглядов, но и тут я был далеко не один такой. Попадал в разные черные списки, не приняли в Союз писателей, но и таких было много.
– Как вы стали основателем литовской Хельсинкской группы?
– Основателем я не был. Ко мне пришли ребята из Хельсинкской группы и говорят: «Мы организуем группу и тебя хотим пригласить». Я говорю: «Очень вам сочувствую, считаю, что такая группа действительно нужна и многое может сделать. Но поскольку я прошусь за границу, меня туда могут отправить, а вас всех посадят. И хорош же я тогда буду. Сам себя буду считать дезертиром и предателем, и все меня таким будут считать». На это они мне сказали: «Ну, во-первых, тебя никуда не отправят, а тоже посадят, как и всех. А во-вторых, если вдруг отправят, ты будешь там нашим представителем. Но к посадке надо быть готовым, поэтому мы дадим тебе книжку, почитай ее и потом скажешь, что думаешь». Книжка была дневниками Эдуарда Кузнецова. Очень мрачная книга о советской тюрьме. Я прочел и стал дрожать мелкой дрожью. Дрожал, дрожал, потом пошел к ребятам и сказал, что теперь мне стыдно не вступить. Буду считать себя трусом, прочитав такую книжку и не вступив. И вступил, и меня действительно выкинули за границу, к моему удивлению. Выкинули, кстати, не только меня, но и Людмилу Алексееву, генерала Григоренко… И оказавшись на Западе, я действительно не прекратил эту деятельность, много выступал и говорил, читал лекции о положении в Советском Союзе. У меня была амбиция стать этаким миниатюрным Герценом, и я старался работать в этом направлении. Поэтому ощущения поражения у меня не было.
– Вы остались верны литовскому языку. В отличие от Бродского, например, так и не перешли на английский. Почему?
– Бродский тоже полностью не перешел на английский. Он в основном эссе писал по-английски, но стихи – редко. Переводил себя и несколько стихотворений написал по-английски, но это далеко не главное из того, что он сделал. Он и сам так считал. Я полагаю, что стихи надо писать на том языке, которые ты освоил до семи лет. Потому что для поэзии нужен сакральный язык, а сакральный язык – это язык детства. Потом уже не получается. Я русский выучил лет в десять, хотя, как видите, говорю на нем почти как на родном, и даже в семье говорю по-русски – жена моя русская, и в Литве никогда не жила.
– Бродский сказал однажды, что в Америке не с кем говорить о поэзии, разве что с Львом Лосевым, Барышниковым и Томасом Венцловой. Вы действительно много говорили о поэзии?
– Обо всем на свете. Много о политике, Иосиф говорил: «Ну мы с тобой прямо пикейные жилеты». Потом, простите, о дамах. О сексуальных проблемах. Я как-то раз сказал: «О чем мы с тобой ни говорим – Оден, Ахматова, пятое-десятое – и все сворачиваем на баб». Иосиф ответил: «Это потому, что мы живем окопной жизнью. Мы как солдаты в окопе». Но конечно, говорили и о стихах, я был для него хорошим собеседником, потому что слушал. Особенно не встревал, не возникал. В основном просто слушал то, что он имел сообщить. Это были целые лекции об Одене, Баратынском, Цветаевой, многое из сказанного мне я потом прочел в его статьях. И даже отзвуки своих соображений в этих статьях потом находил. Наши разговоры я записывал. Я очень горд тем, что веду подробные дневники, причем 40 лет и каждый день. И при советской власти вел, и вывез. Там записано огромное количество разговоров с Бродским. Если когда-нибудь они будут опубликованы, это будет материал довольно интересный. Но это возможно только после моей смерти.