Это цитата из неканонической части апокалипсического видения пророка Варуха. То, что это апокриф, – принципиально. Потому что «Венерин волос» – невероятно азартное и, конечно, не претендующее на каноничность толкование образа «воскрешение плоти».
Роман начинается с историй. Их рассказывают россияне, желающие получить в Швейцарии статус беженцев. Они попали в Цюрих из Чечни, из детского дома, из тюрьмы, их дом сожгли, их родителей убили, их насиловали черенком метлы в задний проход, их детей расстреливали в упор. Они про это рассказывают, чтобы не вернуться домой. Главный герой романа, переводчик, толмач, переводит эти жуткие подробности на немецкий язык. В перерывах между допросами заглядывает в «Анабасис» Ксенофонта. И потому где-то рядом греческие наемники отступают к морю, шагают сквозь пустыни и города, переправляются через реки, а однажды к их кострам на снегу спускаются с гор чеченские беженцы, жители горного аула, поклявшиеся, что лучше умрут, чем сдадутся русским. Их встреча естественна и не вызывает вопросов, чеченцы и эллины отправляются в путь вместе. Но жена толмача больше не хочет жить с ним. А толмач не только переводит чужие истории, он еще и пишет странные, полуфантастические письма сыну Навуходонозавру, рассказывая ему о службе в Министерстве обороны швейцарского рая, о своей нелепой учительнице – зоологичке Гальпетре, любительнице Януша Корчака, обо всем, что ему самому интересно. Гальпетра, кстати, внезапно является толмачу в Риме – в тех же, что и когда-то, полурасстегнутых зимних сапогах на молнии и мохеровой шапке. В этот гул судеб, перекличку эпох и цивилизаций вплетен еще один голос – голос Белы, певицы, в которой легко угадываются черты Изабеллы Юрьевой, – ее отчасти вымышленный дневник тоже включен в роман.
И все они – беженцы, швейцарские полицейские, Ксенофонт, Юрьева, а потом вообще уже неизвестно кто (потому что допросы постепенно перетекают в бесконечные диалоги, проходящие вне времени и места, пиры, на которых пируют два сознания, две души), так вот, все они без умолку говорят. И всех их внимательно слушает толмач, и все за всеми записывает. Как он записал, так мы и прочли. Правда – не правда – неважно. Позже оказывается, например, что одна из историй, рассказанных на допросе, про сожженный в Чечне дом и расстрелянных мать и брата, может, и случилась на самом деле, да только не с тем, кто ее рассказал, он же просто понадеялся, что чужие беды проведут его в швейцарский рай. Все равно: не запиши толмач всего этого, не было бы вообще ничего.
Итак: «Венерин волос» – роман о человеческом рассказе.
При таком-то писательском мастерстве Шишкин действительно легко смог бы «сымитировать» кого угодно – хоть Бунина, хоть Набокова, хоть Сашу Соколова, только ему это совершенно не нужно. Подобно лингвистам, выстраивающим действующую компьютерную модель языка с тем, чтобы лучше понять, как устроен язык реальный, Шишкин тоже создает художественный двойник речи с похожей целью: выяснить, как эта речь и чужое слово устроены. И устное, и письменное. Поэтому Изабелла Юрьева пишет дневник – свой рассказ о жизни. Поэтому так легко впущен в роман Ксенофонт-летописец. Не входи он в войско, никаких подробностей о мучительном походе греков в Азию мы никогда бы и не узнали, как, кстати, и не узнали мириады историй – лишь оттого, что они никем не были записаны. Потому и письма толмача сыну Навуходонозавру, эти фантасмагорические письма в никуда, так необходимы, толмачу тоже важно рассказать, как и где он живет-поживает.
В романе есть одна поразительная и многое объясняющая сцена. Девушка, которую любил в юности толмач, работающая в университетском виварии, напоминает ему в их воображаемой беседе: «Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: „Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить в какой-нибудь рассказ”».
Нет ничего проще, чем обвинить толмача в том, в чем активно обвиняют самого Михаила Шишкина: любая боль для него – лишь материал для словесных коллажей, пусть и очаровывающе красивых. Но посмотрите, как реагирует на утешение участница этой сцены, сама девушка, толмача искренне любившая: «Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка». Девушка, в отличие от обвинителей Шишкина, хорошо понимает, кто перед ней. Перед ней жрец слова, сознающий одно: что не будет записано, умрет. И потому все важное, болезненное, невыносимое, радостное должно быть запечатлено в слове, тогда оно не умрет уже никогда: «словом воскреснем», как сказано в эпиграфе.