– Потерпи, Иван, – прошептал Кирилл, сглатывая. – Потерпи. У нас все получится.
Дед Кирилла Кораблика, Гаврила Кораблик, в тысяча девятьсот одиннадцатом году появился в одном из сел Владимирской губернии неизвестно откуда. Устроился батрачить к зажиточной бездетной вдове. Злые языки болтали, что не только батрачить. Те же злые языки донесли уездному полицейскому начальству. Однако приехавшему чину Гаврила показал все положенные бумаги, и от него отстали.
Он жил тихо, работал много, разговаривал мало. Дважды в год – на Рождество и Пасху – напивался и дрался с местными. Его не любили – маленького, жилистого, кривоногого, с тяжелым взглядом. Но боялись, ибо дрался он страшно, не жалея ни себя, ни других.
Зимой двадцатого года в деревню прибыл затянутый в кожу, на сытых лошадях продотряд. Сунулись к вдове раскулачивать. Та схватилась за вилы, ее побили, слегка, чтоб не мешала ходу мировой революции. Потом Гаврила Кораблик двух комиссаров зарезал, третьего застрелил из его же маузера и скрылся на комиссаровой лошади; больше его никто никогда не видел.
Летом того же года у вдовы родился мальчик Кузьма.
Эту историю, неизвестно насколько правдивую, Кирюха знал со слов своего отца. Кузьма Кораблик был умным и крепким мужиком, владел плотницким ремеслом, комиссаров же и прочую краснопузую сволочь всю свою жизнь люто ненавидел. Перед самой войной перебрался в Москву, там в драке пырнул ножом собутыльника и оказался в лагерях. Вернулся только в пятьдесят пятом и после десяти лет работы на заводе «Ленинский молот» получил комнату в коммунальной квартире, куда вскоре привел жену и где в свои сорок девять лет родил единственного сына Кирилла.
Будучи в малых годах, Кирюша Кораблик никак не проявлял тяги к колюще-режущим предметам. Но однажды, во втором классе средней школы, уколол соседа по парте английской булавкой. Без видимой причины. Пострадавший мальчик кричал и плакал. Маленький Кирюша сам испугался, еще больше мальчика, а на вопросы директора ответил просто: хотел посмотреть, что получится. Что произойдет с живым человеком, если его проткнуть острым? Это очень интересно.
Мальчика он проткнул не насквозь, но достаточно глубоко. Попал в мякоть, в перепонку между большим пальцем и указательным. Туда и целил. И то, что попал, куда хотел, одним метким движением, обрадовало Кирюшу и удовлетворило.
Он запомнил тогда – на своем уровне запомнил, незамутненным детским сознанием дошел, – что одно точное движение, мгновенное, незаметное для окружающих, почти не требующее физических усилий, может причинить ближнему боль невыносимую, сопровождающуюся воплями и слезами.
Себя он колол много раз, той же булавкой, и вонзал гораздо глубже, чем тому мальчику, и догадался, что люди кричат не от боли, а оттого, что не готовы к ней.
Директор, кстати, пытался вызвать в школу отца Кирюши, но Кузьма Гаврилович не только проигнорировал, но и выдал дома нечто вроде похвалы.
Он называл своего сына «шкет».
– Запомни, шкет, – негромко сказал тогда отец, полуулыбаясь беззубым ртом, – человек лучше всего понимает, если ему ножичек показать. А ежели, ну, не только показать, но и пырнуть, ну… слеганца пырнуть, сальце поддернуть… то тогда он не просто понимает – а хорошо понимает, дословно. Вникает и слушается. И ты вникай, шкет. Пока я жив.
Оставив в памяти сына несколько подобных монологов плюс несколько практических уроков – как ножичек точить, как его хранить, как в руке держать, как им баловаться, как не бояться своей крови, а тем более чужой, – Кузьма Кораблик в очередной раз сел в тюрьму. Его сыну исполнилось одиннадцать.
В годовщину революции, в октябре, прогулялись по нарядной улице, полупьяный папка купил сыну мороженое и прогнал домой. Папка, кстати, пил мало. Возможно, по причине язвы желудка. Водку и прочее крепкое в рот не брал, употреблял только портвейн, выпивал стакан, редко – два, и хватало.
Неизвестно, сколько он выпил в тот ветреный солнечный день, но вечером в дом пришли люди в фуражках. Потоптались на кухне, подмешав к ее вечным запахам пригорелой каши острый дух новеньких кожаных портупей. Поговорили с соседями, осмотрели комнату, заглянули в рассохшийся, набитый тряпьем шкаф. Сказали что-то обидное матери. И исчезли.
– Отличился твой папка, – сказала мать и отвела взгляд, но потом вернула – чужой, холодный; всмотрелась в лопоухого, тщедушного Кирюшу, тихо сообщила: – Станешь как он – я тебя сама убью.