Тележка выкатилась за мной. Я сказал Вите:
— Ставить закрытым. Ноги вперед. — Потащили на себя гроб, шофер высунулся из кабины. — А вы свой тащите?
Нашли свой. Завезли — уже музыка, все на виду, тяжек лишний шаг, стали подковой, женщина шевельнула губами — Витя снял крышку — свела на тихую музыку и звонко произнесла:
— Попрошу сказать слова прощания.
Говорил кто-то из ветеранов, еще один, долго молчали. Уже не плача — смотрели. Закрыли, поставили на край дорожки — женщина показала: ровнее! Включила — дорожка поехала, повезла, лязгнули ворота и сомкнулись.
Люди полились вон, пустив вперед родственников, я остался напротив ворот. Они сомкнулись неплотно, сквозила щель — там зажгли свет, заговорили.
Конечно. Не сразу же печка, то-се. Вот только что плакали, запирало горло забытое, детское, продыхаемое только слезами, не могли отвернуться, пока вот он, на виду, он и есть, лишь молчит — да разве молчание отменяет живого? Как бросить? Как тело хоронить, ведь все, что он, что жизнь — только через тело. Так вон оно, еще есть, немножко только тронутое, какие-то клетки задохлись, гниют, но в дорогих-то руках ничего не изменилось! И глаза любимые — прежние. А волосы? — и волосы те, потом над прядкой плачут, хранят отцовский топор, лавку — он любил тут сидеть… Так вот же он еще весь, сам! — а чужая велела: попрощайтесь, закрыли, задвинули за железо, ушли, и сразу полегчало. На кладбище оправдание — засыпали же землей, тут — даже не сожгли, стоит там один. Кто-то свет зажег и приноравливается костюм снять, на тележку перевалить… Все для чистоты, вот сила санитарно-эпидемиологических законов. С чем мы живем? Что такое сердцебиение?
Рядышком Ларионов помалкивал и заговорил:
— Неказистое сооружение. Зато по вашей части — чисто, нечего грызть. — Не решался положить руку на плечо. — Не кручиньтесь. Вы не должны думать, что… Его рак заел.
— Степан Иваныч, ты о чем скулишь?
— Ну и хорошо. Мне показалось, вдруг вы… Вот и хорошо. И хорошо, что мы задержались. У нас теперь будет немного случаев так переговорить. С завтра — чрезвычайное положение, армия входит. Общение ограничат. Пользуюсь случаем. Послушай. Вы приезжий, все понимаете, о нас, конечно… Но мы не все так. Всем разом захотелось лучшего — этим не попрекнешь, это прекрасно. Но это так страшно потому, что, когда делается все, многое забывается. Есть письмо со мной. — Он тронул пиджак. — Не я один, несколько товарищей, вернее — граждан, короче — жителей, в общем, разных… Вам обязательно дадут пропуск на события, у вас найдется случай передать письмо дежурному генералу, а вдруг и самому в руки, вы решительны…
— Полай.
— Простите?
— Полай. Как собака лает. Тогда передам.
Ларионов дрогнул и засопел, ощупывая красно-бархатный канат, огораживающий резиновую дорожку.
— Вы, — он выбирал слова, — не выдадите, приезжий, вам ничего не будет. Вам все равно! Там, можете прочесть, кроме предложений, как сделать волю надолго и неубийственную, есть насущные нужды города, лично мое: картина города, как наново построить. Человек многажды пробует, а получиться может только раз, затем — лишь вспоминать. У нас такая возможность. Вы догадались, насколько мне… Умоляю. У нас нет денег столько. Возьмите письмо.
Розовый лоб над очками — он взглянул на меня кратко, сник и сжался, коря себя, что слишком рано опустил глаза, словно ограничил меня с ответом, подтолкнул «нет», собрался и поднял лицо, убрав за спину пожилые ладони, бледный от храбрости.
— Как?
— Я не виноват. Не кивай — я не спрашиваю. Я никому не должен. — И предложил: — Полай.
Мы вышли под музыку, навстречу вкатывали следующий гроб, автобус уехал заправляться, и все ждали автобус, грелись из бутылок, жена Трофимыча трогала всякого и приглашала помянуть, она не узнала меня, приглашала Ларионова — архитектор расплакался — стояли рядом, вытирая глаза, к ним сошлись; невеста со своим раздолбаем небось укатили на машине, и неизвестно, оставил мне Старый жрать. Или нет.
Вернем крыс европе!
Время «Ч» минус 6 суток
Миновала ночь, утром я не верил, что Трофимыч умер, и не верил, что он жил. Утром принесли пшенной каши, чаю, сухарей с изюмом, шоколадного печенья — посередке каши я продавил яму и залил ее смородиновым вареньем.
Лужи заклеил лед, мы хрумкали. По площади проступали пятна изморозной сыпи, такой ветерок, что щеки мертвели, и в гостинице нет уже дел, падали не прибавлялось. Старый запустил на подвеску кошек, кошки вопят, мешая часовым уснуть. Все?