Гульд остановился. В палате номер три плакала женщина, громко. То и дело она кричала, что она хочет уйти отсюда, что все ее достали, что ее не выпускают. За дверью, в коридоре, стоял ее муж. Он разговаривал с каким-то господином, жирноватым и пожилым. О том, что не знает, как быть, что она кинулась с лестницы в ночь под Рождество, все случилось неожиданно, когда ее привезли из клиники, она выглядела здоровой, вполне нормальной, потом настала ночь под Рождество и она кинулась с лестницы, и он не знает, как быть, везти ее в психиатрическую больницу он не хочет, нога сломана в двух местах, три ребра смещены, больше не могу, восемнадцать дней я не выхожу отсюда, больше не могу. Он говорил, прислонившись к стене, спокойным тоном, не повышая голоса, не размахивая руками. Из палаты доносились женские крики. Плач ее напоминал плач ребенка. Совсем миниатюрная женщина. Гульд отправился дальше. Он снова поравнялся с дверью палаты номер восемь, вошел и уселся на стул рядом с кроватью, где лежал профессор Тальтомар. Машина по-прежнему дышала. Тальтомар лежал в той же позе: голова слегка повернута в сторону, руки высунуты из-под одеяла, пальцы скрючены. Гульд провел некоторое время за просмотром неподвижного кадра: старик, уходящий из жизни. Затем склонился над кроватью, не покидая своего стула, и сказал:
— Пятнадцатая минута второго тайма. Ноль-ноль. Свисток судьи. Он подзывает к себе обоих капитанов. Говорит, что сильно устал, не знает, что с ним такое, но он устал и хочет вернуться домой. Хочу вернуться домой, говорит. Пожимает руки капитанам, поворачивается и бредет по полю в сторону раздевалок. Зрители наблюдают за ним молча. Игроки застыли в ожидании. Мяч в центре поля, но никто на него не смотрит. Судья кладет свисток в карман, что-то неразборчиво бормочет, потом исчезает в проходе под трибунами.
Руки Тальтомара оставались неподвижными. Веки чуть подрагивали. Машина дышала. Гульд застыл в ожидании. Он смотрел на губы Тальтомара. Без прилипшего окурка губы казались необитаемыми. Из коридора доносился женский плач, похожий на плач ребенка. Шло время, постоянно шло время.
Когда Гульд наконец встал, то поставил стул на место. Перекинул пальто через руку: стояла адская жара. Окинул взглядом дышащую машину. Замер — на одно лишь мгновение — у постели.
— Спасибо, профессор.
Спасибо, произнес он про себя.
Потом вышел из палаты. Спустился по лестнице, пересек большой холл, где продавались газеты и больные в пижамах звонили домой. Наружная дверь, из стекла, открывалась сама, если к ней подойти. На улице светило солнце. Пумеранг и Дизель ждали его, прислонясь к мусорному баку. Они пошли втроем в сторону центра по обсаженной деревьями улице. Все трое двигались кривоногой походкой Дизеля, слегка приплясывая, как настоящие профессионалы.
Не сразу, а только когда дошли до перекрестка с Седьмой улицей, Пумеранг почесал в бритом наголо затылке и не сказал:
— Два капитана посовещались, и команды продолжили игру. И матч будет идти до конца вечности.
У Гульда в кармане пальто нашлась окаменевшая жвачка. Гульд отклеил ее и сунул в рот. Она оказалась холодной и жестковатой, как встреча одноклассников, которые не виделись много лет и случайно столкнулись на улице.
21
Шатци возвратилась домой в пять утра. Если она оказывалась в постели с кем-то, то никогда не засыпала с ним в одной кровати. Это было просто смешно. Но Шатци всегда изобретала благовидный предлог и уходила.
Она присела на ступеньки, не заходя внутрь. Еще не рассвело. Откуда-то шли непонятные звуки, те, которых не слышно днем. Словно остатки каких-то вещей затаились позади и теперь рвались соединиться с миром, точно в час рассвета, и оказаться посреди всепланетного шума.
«Всегда что-нибудь да потеряется на улице, — подумала Шатци. — Оставим эго».
Оказаться в постели с кем-то, кого не видел раньше, — все равно что совершить путешествие. Сразу наваливается усталость, просто смех. Но зато когда вспоминаешь — это прекрасно. Так хорошо заняться этим, и целый день потом быть холодной и недоступной, и думать, что прошлой ночью ты делала вот это и говорила вот это — особенно говорила вот это — тому, с кем не увидишься больше.
Обычно они не виделись больше.
Оставим это, сказала себе Шатци.
Так мы никуда не придем.
Все было бы куда проще, если не приплетать эту историю насчет прийти куда-нибудь, если бы только тебя научили быть неподвижной и счастливой одновременно. Все эти басни насчет своей дороги. Найти свою дорогу. Пойти своей дорогой. Может быть, мы созданы, чтобы спокойно жить на площади или в парке, и пусть жизнь идет себе. Может быть, наша судьба — это перекресток, всем нужно, чтобы мы оставались на месте, одно движение — и беда, если мы захотим найти нашу дорогу. Какую еще дорогу? Другие — это дороги, а я — площадь. Я не веду ни в какое место. Я и есть место. Не записаться ли в тренажерный зал, подумала Шатци. Здесь неподалеку есть один. Открыт вечером. Почему мне так нравится все делать вечером? Шатци взглянула на свои туфли, на голые ступни, на голые икры чуть повыше, вплоть до края короткой юбки. Шелковые чулки лежали свернутые в сумочке. Она не могла заставить себя их надеть, когда одевалась и уходила. Это как заряжать пистолеты после дуэли. Глупо. Что ты об этом скажешь, старина Берд? Ты ведь тоже, выстрелив, засовывал их разряженными в кобуру? Скатывал и клал в сумочку? Старина Берд. Ты умрешь прекрасной смертью, обещаю.