Ручка дрогнула в ее руке, прочеркнув изломанную линию вниз, выскользнула и скатилась на пол. Алла наклонилась за ней и не увидела, трогала слепо у себя под ногами. Сумка вместе с лежащим на ней листочком тоже упала и раскрылась неловко, высыпав из себя дамское свое содержимое. Алла смотрела на этот беспорядок долго, сжав изо всех сил зубы. А потом начала плакать. И плакала будто по возрастающей, точно так же, как плакал–сердился за окном машины парижский дождь – чем дальше, тем сильнее… А потом даже и заголосила слегка, как голосят прибитые горем вдовы на похоронах, отчаянно и безысходно. И дождь, словно испугавшись этого ее голосового плача–отчаяния, резко и вдруг закончился, будто устыдился яростного своего буйства и стал прислушиваться виновато к доносящимся из закрытой маленькой машины горестным женским рыданиям. Вскоре и Алла перестала плакать – еще услышит кто… Сидела, сложив локти на руль и упав на руки головой, спала будто. И думала горестно - что она делает здесь, в этом шикарном ажурно–воздушном городе? От кого и зачем убежала сюда? И сколько ей еще предстоит вот так бежать, бежать куда–то, по одному и тому же кругу, разбавляя свою тоску этими односторонними письмами домой, в Россию… За что ей такое наказание? Она же всего лишь красивая русская женщина, попавшая в самой себе ловко устроенную ловушку. Действительно слабая и для суровой жизни не рожденная. Искренне страдающая и ничего, совершенно ничего не способная изменить. Она такая, какая есть. Совсем не героиня. Что ж теперь делать? Убить ее за это, что ли…
Подняв голову, она огляделась вокруг, подобрала с пола выпавшую из сумки пудреницу, привела тщательно в порядок лицо. Потом распрямила спину, встряхнулась, обычным грациозным жестом откинула волосы за спину и, решительно провернув ключ зажигания, быстро вырулила со стоянки и поехала обратно в Нюрнберг. Домой. К Руди. Ну его, этот Париж…
***
14.
Голова опять слегка закружилась. Василиса старательно вытаращила глаза и изо всех сил напрягла шею, чтоб ненароком не заснуть стоя, как лошадь. Как та самая коняшка, которой ее дразнит Сергунчик. Вот нельзя, нельзя ей все–таки ночами не спать. Работа ж тяжелая. А с другой стороны – все равно заснуть бы не смогла, пока не дочитала…
Очень уж захватил ее этот Сашин «роман про любовь». Причем пробило сразу, с первой же странички, и не отпускало до самого последнего многоточия. Коварные эти строчки переходили–перетекали одна в другую и прицеплялись одна к другой так, что не позволяли глазам оторваться, и все время казалось, что оторвись она от них хоть на миг, то сразу распадется и исчезнет эта тонко поющая, очень хрупкая связующая их ниточка–струнка, и именно она, Василиса, за целостность этой самой струнки сейчас и в ответе… И еще – у нее от этого чтения почему–то все время перехватывало горло. Так бывало с ней и раньше, она вообще любила читать. И делала это не запоем, не все и всеядно подряд, а любила читать именно то, что нравится, что заставляет вот так же сжиматься сердце и так же перехватывает горло. Она оказалась на одной волне с этим Сашиным романом «про любовь», и наплавалась в этом чтении с удовольствием. Хороший роман. Гораздо, гораздо лучше тех, что бросаются в глаза оголтелыми яркими обложками на уличных книжных развалах, что кричат о себе в рекламах и страстно и пронырливо навязываются в любые руки. Только спросить потом надо у Саши – как же он так ловко в начало девятнадцатого века проник? Все детали интерьеров, одежды того времени вдруг так четко прописаны – откуда? И это описание девичьих страхов и сомнений юной француженки, едущей через всю страну в Сибирь к любимому – тоже откуда?
Задумавшись, она не почувствовала, как стайкой взяли и выпорхнули все мысли, как голову в следующий же миг заволок коварный и вязкий туман, и пришлось даже пошатнуться слегка, вытаскивая себя торопливо из наваливающегося тяжелого сна. И, конечно же, пытаясь при этом сохранить равновесие, она слегка взмахнула рукой, а в руке оказалась Сергунчикова тарелка…
— Да что же это такое, господи? – услышав звон битого фаянса, тут же примчался к ней из кухни Сергунчик. – Ты ж мне так всю посуду переколотишь, Коняшка безрукая!
Василиса молча развернулась и пошла за щеткой, собираясь подмести осколки. Сергунчик проводил ее недовольным взглядом, хотел что–то еще крикнуть в спину обидное да вдруг осекся, и прикусил язык, будто вспомнил что. Стоял, смотрел внимательно, как она сметает в кучку осколки, как собирает их на совок. Помогая будто, подопнул ей аккуратненько еще несколько крупных, отлетевших за большой посудный шкаф. Потом вдруг спросил тихо и осторожно, и даже по–свойски как–то: