Мы как-то засиделись на даче Тоболевского. Хозяин накрыл шикарный стол, и большинство приглашенных к вечеру уже были основательно хмельны. Все, кроме меня и нового любимца — Тоболевский не позволял ему прикасаться к спиртному.
Тоболевский опять принялся расхваливать своего Кащеева, похожего на огромный обтянутый кожей валун, пока это счастливое бахвальство не перешло в демонстрацию физической мощи Кащеева. Я старался не отставать, то, скручивая в узел гвоздь толщиной с палец, то, сминая пустую канистру на манер пивных импортных жестянок. Гости, Тоболевский и Кащеев страшно разгорячились. Я понял, что нужный момент настал и вызвал Кащеева побороться. Тоболевский подумал и разрешил.
Мы перебрались на поляну за домом. На ней обычно играли в лапту и городки, то есть только в русские игры — так хотел Тоболевский. Поляна вполне подходила, как он выразился, и для «кулачного боя».
Кащеев снял рубаху, я тоже, следуя его примеру, разделся до пояса. Вдвоем мы составляли более чем контрастную пару. Я выглядел в половину меньше его. Конечно, если бы меня распрямить, во мне набралось бы достаточно роста — мы выяснили это, когда портной измерял мою спину матерчатым метром. И я всегда был каким-то иссохшим и болезненно белым.
Торс Кащеева не отличался античной красотой, но выглядел варварски мощно, как художественно опиленный ствол дуба. Мы сошлись, и я сразу понял, что представляет собой любимец Тоболевского. Мои руки еще могли тягаться с ним, но шейные и спинные позвонки ходили ходуном, как баранки на шнурке. Я видел, что у Кащеева на коже, там, где ее сжали мои пальцы, выступила кровь. Он был намного дюжее меня и привык терпеть боль. На какую-то секунду я зазевался, и, не останови Тоболевский поединок, Кащеев, по всей видимости, сломал бы мне шею. Мы вернулись к столу. Остаток вечера я разминал ноющие суставы, а Кащеев, потирая пунцовые кровоподтеки на плечах, тихонько гудел на ухо Тоболевскому свои грустные мысли.
Имелся, конечно, и другой шанс потягаться с Кащеевым. Для этого пришлось бы отыскать двухголового скрипача, припадочную виолончелистку, флейтиста с картофельными отростками вместо ног — то есть сколотить коллектив, сродни цирку лилипутов — к чему, собственно и стремился Тоболевский. Ходили слухи, что он собирался везти Кащеева на какие-то престижные соревнования в Афинах. Сроки совпадали с моей поездкой на конкурс в Италию.
Я позвонил Тоболевскому, чтобы обо всем договориться и узнать, на каком свете нахожусь. Разумеется, я не выдвигал условий, боже упаси, просто поинтересовался, когда мы летим в Болонью. Тоболевский погрустнел и сказал, что не сможет в этот раз сопровождать меня, но пообещал все уладить с билетами, гостиницей, переводчиком и прочими дорожными мелочами.
Сама собой закончилась школа. Я сдал выпускные экзамены, отыграл концерт и получил соответствующие документы. Мой добрый ангел — декан Валентин Валерьевич ждал меня в консерватории с распростертыми объятиями. До нового конкурса оставалось три месяца, и я подумал, что единственным нашим с Бахатовым упущением остался непосещенный детский курорт. Я уговорил Бахатова, он взял отпуск, и мы укатили в Евпаторию.
С утра до вечера мы сидели на пляже возле воды, рядом торчали плоские головки зарытой по горло «пепси-колы». Невдалеке копали в песке свои миниатюрные катакомбы полиомиелитные дети, и чайки, глядя на нас, кричали от ужаса. Непостижимое море раскачивало мутные волны, огрызки фруктов прыгали на волнах, как поплавки. Несколько раз в день на горизонте показывался белый профиль лайнера. Тогда всем мерещилось скорое счастье, которому хотелось помахать рукой. От этой поездки сохранилось несколько фотографий, моих и Бахатова. На одном снимке Бахатов стоит у кромки моря, под мышкой у него облупленный пенопластовый дельфин.
По приезду я начал усиленно готовиться к конкурсу, включил в программу произведения Листа, Скрябина, Равеля и Рахманинова. Накатывал я их публично, дал восемь концертов в филармонии, и критики писали, что никогда еще я так хорошо не играл. Наверное, они были правы.
За последние полгода я очень наловчился налаживать прочную связь с моим внутренним музыкантом. Раньше только на середине произведения ощущались его позывные, и я настраивался на нужную волну. Когда же он брал управление на себя, я отключался, он проникал в мои пустые руки, и тогда я играл лучше всех. Он был настоящий псих — тот, кто сидел в моем горбу, и настоящий урод. Каждая секунда его жизни заполнялась адовой мукой, о которой ему приходилось молчать — у него отсутствовал язык. Я знаю, что он не смог бы жить вне меня — у него от рождения не было кожи. Он играл голыми, мясо на костях, пальцами — так он общался — и это тоже причиняло ему чудовищные страдания. Но, жаждая поведать миру о них, он превозмогал болью боль. Результат превосходил все мыслимое. Это были слезы высшей пробы. Может поэтому, стиль моей игры многие определяли как депрессивный. Но предельно индивидуальный.