Но и дешевый клуб с музыкой был бы не самым худшим вариантом. Со слов Риты я знал, что в городе существуют особые подпольные театры, в которых все зрители перед представлением вдыхают «микроскоп», и дальше с ними происходит нечто необыкновенное. Сам я никогда не видел даже рекламы подобных заведений. Рита в них тоже не бывала, но утверждала, что люди попадают в них нестандартными путями. Открывая дверь под вывеской «Oldies», я думал о том, что попал сюда вполне нестандартным путем и что мое неуемное любопытство вполне заслуживает не только магического театра, но и хорошего удара по затылку в темном подъезде. Или, с учетом прогресса — электрического удара охранной системы, которая настроена так, чтобы отличать жильцов данного подъезда от чужаков.
Против моих опасений, «Oldies» оказался стильным баром в духе ретро. Фотографии рок-музыкантов прошлого века в перевернутых водопадах сигаретного дыма, деревянные скамейки и столы, и та самая музыка семидесятых, которая так зацепила людей моего поколения — от всего этого меня вмиг прошибло потом и ностальгией.
Незнакомка сидела у бара с кружкой пива и болтала с барменом. Я проскользнул в угол.
Здесь можно было сидеть долго из-за одной только музыки: сначала TRex, потом Джим Моррисон, потом Eagles… Правда, знаки времени проникли и сюда. Через зал прошли с пивом две совершенно одинаковые девушки в больших очках — в прошлом веке их сочли бы двойняшками, но теперь вариантов было больше. В данном случае стандартный вопрос «общие гены, общий хирург или общий кумир» отпал сам собой, когда очкастые девицы сели под портретом Дженис Джоплин, который они могли бы с таким же успехом назвать своим.
Незнакомка пересела от бара к столику и скинула плащ: теперь она была во всем черном. Она по-прежнему сидела спиной ко мне, я так и не видел ее глаз. А вдруг тоже Дженис Джоплин? Хотя очков у нее как будто нет… Я подумал, что было бы неплохо пойти к стойке, взять пива. И может быть, подсесть к ней. Вот только кончится «Отель Калифорния».
С последним аккордом я встал и двинулся к бару. Паузы между песнями не было — сразу зазвучала следующая, очень знакомая композиция. Но я распознал ее, только когда услышал голос БГ: «Если бы я знал, что такое электричество…» Это был очередной ремейк: голос тот же, но музыка иная — более тревожный, более чувственный industribal, гулкий и быстрый перестук электронного тамтама. Сев у стойки, я обернулся и нашел глазами рыжую.
Она танцевала.
Старость — это не возраст, сказал я себе.
Конечно, с годами наплывы чувства безвозвратности могут слиться в одно сплошное nevermore даже для здорового человека: изнашивается и камень. Но до тех пор, пока физическое состояние не вредит состоянию ума, старость ощущаешь лишь как приступ особого настроения — вроде укола грусти в момент взлета самолета… ох, врешь, врешь, опять красивые отмазки, нету ведь у тебя давно никакого самолета, а есть только песенка на чужом языке, которую раньше насвистывал, не зная смысла и подставляя свои слова, но лет через двадцать вдруг понял, что можешь ее перевести — и оказалось, там были такие банальные строки, кто-то хочет быть птицей и улететь, всего-то делов, прямо как школьное «почему люди не летают», точь-в-точь то же самое, только сам ты успел поседеть на этих вот переводах, а толку? Главное, что не напоешь ты больше ту песенку со своими словами, не просвистишь просто так, пропало то состояние, когда были альтернативы и для слов песенки, и для собственных устремлений — вот она, безвозвратность, и каждый ее приступ — отрубленная ветка возможной реальности, аборт не подкрепленного волей желания, новый игольный укол и стежок красной нитки, пришивающей лоскуток к его месту на одеяле.
В тот момент, когда я увидел незнакомку танцующей, ритм музыки показался мне ритмом швейной машинки, с помощью которой кто-то веселый и энергичный взялся намертво пристрочить меня к табурету.
Я по-настоящему ощутил себя старым.
О да, я многие годы танцевал на клавишах, в вихре слов и идей, танцевал на всплесках смеха своих читателей, на эмоциях тех, кто слушал мои стихи, на нервах тех, кто сам танцевал под мои песни. Но я так давно, а может, и вовсе никогда не танцевал по-настоящему — телом. Рита любила сравнивать наших знакомых со зверями, и когда я однажды спросил ее, кто я, она сказала: «А ты, Викки — Все-Звери». Но вот где было самое настоящее «Все-Звери» — в танце этой рыжей в черном! Она оборачивалась то лисицей, то чайкой, то коброй, то веткой дерева на ветру; толпа танцующих росла, и долговязый парень вылез на середину, где кружилась рыжая, но рядом с ней выглядел как деревянный клоун, и она от него улетела — белые танцевать не умеют, говорила Паула с жутким испанским акцентом, она-то уж точно никогда не видала такого танца, такое видал разве что чешский мастер на все руки Альфонс Муха, но и его самый быстрый на свете карандаш ухватил лишь момент, когда она взлетает на цыпочки и вот-вот взлетит еще выше, вслед за пламенными языками волос — миг, о который ломаются карандаши всех художников мира и всех поэтов, а она лишь хохочет и летит дальше, вот-те и языковый барьер, филолог фигов, watch your vowels, преподаватель: бретелька с плеча — придыхание, росчерк в воздухе краем юбки, вокруг шпильки против стрелки, говори-говори-заговаривай, качайся-кружись, еще оборот — и круг танцующих двинулся в противоположную, по часовой, перешел в «паровозик», остальные стали пристраиваться, сороконожка ходила петлями между столами, задние тянулись схватить рыжую, звали ее в «паровозик», но она легко уворачивалась, не изменяя рисунка танца — удивительно было, как она все это видит, ведь огненная копна волос разметалась так, что казалось, у танцующей вовсе нет глаз.