Числится он моим шофером и охранником, но я доплачиваю из своих к тому, что ему платит компания, и он готовит завтрак, варит суп, который остается Нине на день, ставит тарелки в посудомойку, а днем, пока ждет меня, успевает купить продукты и аккуратно разложить пакеты в идеально пустом багажнике. Он же нанимает женщин, которые время от времени приходят из ближнего поселка делать в доме большую уборку.
Вечером, когда мы возвращаемся домой, он тормозит в переулке возле Патриарших перед маленьким, открывшимся еще на заре новых времен ресторанчиком, в который любили ходить мы с Ниной, в те годы еще пытавшейся все забыть. Теперь у этого заведения даже названия, кажется, нет, но готовят в нем прилично. В ресторане он берет, раскладывая по судкам и термосам, ужин на троих, судки ставит на пол рядом с собой, перед передним пассажирским сиденьем, а я сижу сзади, съежившись в правом углу, дремлю, слушаю Питерсона или что-нибудь из нового, безликого, но приятного джаза — диски покупает тоже Гена, довольно точно уловивший мой старомодный вкус.
Раз в неделю, наварив супу, Гена берет выходной на сутки, за рулем его заменяет водитель разгонной машины, которому все равно делать нечего — у всех, кроме меня и Игоря, начальников в компании по два шофера и не по одному автомобилю, так что разгонная почти никогда не требуется. Я знаю, что свободные сутки Гена проводит в Железнодорожном, откуда он родом, но кто у него там — родители или женщина, — понятия не имею, он никогда ничего не рассказывает, да и вообще почти не разговаривает, к счастью. Правда, один раз утром, спустившись в столовую позже обычного, я слышал, как он обращался к Нине и она отвечала, думая, вероятно, что меня нет поблизости. Говорили они, конечно, о погоде и собаках. Когда я вошел, она замолчала на полуслове, будто кто-то ее выключил, а Гена, как мне показалось, даже смутился. Сделав вид, что ничего не слышал, я кивнул ему и сел за стол.
Сегодня мы должны выехать на полчаса раньше обычного, я собираюсь порыться в документах до того, как все начнут сходиться, поэтому Гена выходит из кухни почти готовым к отъезду — без куртки, но уже в надетой поверх свитера желтой кожаной амуниции, удерживающей под мышкой кобуру. Он несет поднос с кофейником, молочником, чашками и бутербродами на небольшом блюде, увидев меня, чуть заметно наклоняет голову — это можно принять и за поклон слуги, и за фамильярный кивок приятеля. Оставив поднос в столовой, он возвращается на кухню и приходит оттуда с маленькой кастрюлькой овсяной каши. Овсянка утром — единственная моя полезная привычка, следовать ей нетрудно, я люблю это ощущение обволакивающего тепла, к тому же каша нейтрализует выпитое с утра.
Волочась по полу, путаясь под ногами, снуют собаки — у нас живут три таксы. Иногда Нина молча показывает на какую-нибудь из них, обращая мое внимание на необычное выражение морды или учиненную втихую каверзу. Совместным умилением без слов наше общение заканчивается.
Нина входит в столовую, когда я уже покончил с кашей и допиваю кофе. Она смотрит мимо меня со ставшим теперь постоянным выражением сдержанной любезности — прежде, когда мы еще появлялись вместе на людях, она смотрела так на случайно встреченного неблизкого знакомого. Подвинув стул, чтобы не сидеть напротив меня, она устраивается за дальней узкой стороной стола. Немедленно появившийся Гена наливает ей кофе, подвигает молочник и бутерброды. Глядя перед собой, прищурившись, словно она хочет что-то рассмотреть на дальней стене, Нина глотает кофе и жует кусок сыра, снятый с хлеба. Минут через пять я оставляю ее за столом и поднимаюсь к себе — бриться, принимать душ и одеваться. У меня на это есть по меньшей мере полчаса, и можно не торопиться.
В зеркале над умывальной раковиной я поневоле рассматриваю то, что рассматривает каждый мужчина, пока трехлезвийный «жиллетт» понемногу сдвигает со щек густую и липкую синтетическую пену. Я вижу частую седину, от которой волосы на висках — собственно, только там они и остались — кажутся на таком расстоянии просто серыми. Я вижу повисшие по бокам подбородка мешки, как у старого Гинденбурга на серебряной монете — интересно, куда делись эти монеты и огромные разноцветные купюры, которых была полная коробка от леденцов, вся эта коллекция, которую собирал лет до десяти? — и вспоминаю, что называются такие мешки не то брылья, не то брыла. Я вижу не разглаживающуюся никогда вертикальную двойную морщину между бровями, ставшими густыми и длинными, как у полоумного генсека — Боже, нету этого генсека уже двадцать лет! Я вижу мелкие сосудики на носу и сильно шелушащуюся кожу в складках, идущих от ноздрей вниз до самых брыльев. И главное, что я вижу, — рассматривающие все это глаза, они выражают напряженное бессмысленное внимание, как глаза любого человека, глядящего в зеркало, но сквозь внимание проступает то, что я больше всего не хочу видеть: выражение обиды и презрения. Это выражение заставляет знакомых при встрече спрашивать, что у меня случилось. И что могу ответить я им? Что презираю себя, а обижен на жизнь, которая сделала меня тем, кто я есть, — пустым, лживым и бесчувственным стариком, а ведь совсем недавно я был молод, и тогда пустота и лживость еще не пугали, еще казалось, что можно жить с ними, но испытывать настоящие чувства, что пустота и жизнь совместимы, что можно любить, иметь друзей и пустота и ложь не поглотят их, но пустота и ложь, оказалось, поглощают все. Что могло заполнить пустоту? Ну, наверное, вера, но она пришла слишком поздно, поздно. Да и вера ли действительно — то, что пришло? Я не знаю. И как можно было избежать лжи? Я уже давно понял, что не правда противоположна лжи, а жестокость, потому что правда и есть жестокость и только жестокие люди могут не лгать никогда, потому что им не жалко тех, кому они говорят правду. Чтобы стать хирургом, надо иметь жестокость, без которой не воткнешь нож в живую плоть. А обычный человек прикладывает к больному месту теплое.