Я знаю, что видеть во сне покойных родителей — это к скорой встрече с ними. Я лежу в полумгле, сквозь шторы уже начинает пробиваться серый рассвет, сердце проваливается и суетливо колотится после каждого провала, а я все вспоминаю, как отец шел по обочине и машины проносились мимо. Постепенно страх становится невыносимым, я встаю, босиком, натыкаясь на мебель, шлепаю к шкафу, отпираю, стараясь не щелкнуть ключом на весь дом, бар, освещаются, сверкают бутылки, стаканы и рюмки, я наливаю коньяку, хотя хочется виски, но коньяк вроде бы действует лучше, делаю большой глоток и жду результата.
Пока результат не наступил, я думаю о вещах, о том, как быстро пропал интерес к ним, как только они появились. Не то чтобы я теперь не замечаю вещи, их мелкие детали, их прелесть, но я перестал желать их, жаждать обладания, как жаждал раньше, в молодости, когда всем существом хотел каждую пуговицу какого-нибудь случайно отрытого в комиссионке пиджака. Это была — теперь я понимаю — задержавшаяся детская любовь к мелочам, та любовь маленького человечка к соразмерному, которая когда-то заставляла с нежностью рассматривать шляпку каждого обойного гвоздя, которыми окаймлялась кожа на спинке кресла в дядипетиной комнате. Шляпки, маленькие латунные цветы, притягивали взгляд, и я их рассматривал часами, с горечью замечая, что некоторые немного покорежены молотком.
И вот еще что, думаю я: любовь к вещам, ко всем этим рубашечкам, выцыганенным у иностранцев, была другой стороной ненависти к миру, в котором жил и в котором этих вещей всегда недоставало, в котором они становились вестниками другой жизни. А теперь вокруг все есть, вокруг меня вещей столько, сколько я не могу запомнить, и с этим миром они уже не враждуют, мир изменился еще больше, чем я. Мне и сейчас нравится рассматривать вещи, особенно по привычке одежду и — это возникло в жизни гораздо позже, чем тряпки и, наверное, поэтому привлекает меньше — машины и оружие. Но я, стоит засмотреться на какой-нибудь пиджак в витрине на Монтенаполеоне или Риджент-стрит, оглянуться на промелькнувший по встречной полосе «ягуар», тут же вспоминаю, что уже ничего не нужно, потому что все, чего мне когда-то нестерпимо хотелось, у меня уже давно есть. И жгучее наслаждение неутоленного желания сразу проходит.
Собственно, то же самое и в то же время — в последние пять-семь лет — случилось и с женщинами.
Снова замирает и дергается в груди, но теперь страха уже нет, ощущение пустоты в желудке прошло. Я наливаю еще полрюмки, проглатываю, надеваю халат и иду в Нинину спальню.
Там, как всегда, отдернуты шторы и заоконный рассеянный свет заливает все.
— Доброе утро, — говорю я, подходя к большой кровати, посреди которой на боку, натащив на себя одеяло до подбородка, лежит моя жена.
Нина молчит, хотя глаза ее открыты и она смотрит на меня.
Я уже давно стараюсь не задумываться над тем, почему она столько лет не отвечает мне — то ли слышать стала хуже, то ли решила больше не пересиливать себя, то ли просто не понимает моих слов. Она действительно прибавляет громкость, когда смотрит телевизор, но молчит, конечно, не только из-за глухоты. Главная болезнь, считает ее врач, возможно, вообще не проявилась бы отчетливо, не случись того, что случилось тогда. Врач думает, что она и раньше была немного аутичной, наверное, именно это чувствовала мать, считавшая ее холодным человеком. И мне хочется тоже думать, будто Нина действительно больна, хотя я знаю, что с другими она разговаривает, иногда даже очень охотно и всегда громко, — но если меня нет рядом. Молчит она со мной да еще с Ленькой и его женой — с сыном она перестала разговаривать вскоре после того, как он женился. Поэтому я, конечно, не верю в болезнь, я знаю, что у ее молчания есть действительные причины и они проявили не болезнь, а редко встречающееся свойство характера — Нина не умеет забывать. Но я стараюсь не думать об этом, как и о том, какое лицо я вижу в зеркале, бреясь.
— Доброе утро, — повторяю я и, не дождавшись ответа, выхожу и спускаюсь на первый этаж.
Там уже пахнет кофе, и скоро этот запах заставит Нину подняться, она тяжело, крепко держась за перила, сойдет по лестнице, и мы сядем завтракать, так и не поздоровавшись после ночи.
В доме все делает Гена, невысокий и кажущийся щуплым человек не то тридцати, не то пятидесяти лет на вид. Полуседые длинные волосы он собирает на затылке в пони-тэйл, в левом ухе носит маленькую серьгу колечком и круглый год ходит в черной кожаной куртке-косухе, надевая под нее майку или свитер в зависимости от погоды. Поэтому издали его можно принять за мальчишку, и многие удивляются, видя его вылезающим из-за руля моей машины. Спит Гена в маленькой комнате, дверью в которую заканчивается коридор первого этажа. Я никогда не захожу к нему, но знаю, что там нет ничего, кроме узкой койки, вешалки на стене и тумбочки, на которой лежит дембельский альбом в бархатном алом переплете. На первой странице альбома его фотография в выгоревшей добела еще не камуфляжной гимнастерке с двумя медалями над левым карманом и в парадном голубом берете, на заднем плане горы, кажущиеся декорацией, внизу выцарапано по эмульсии «Кандагар-88». Выглядит на фотографии Гена точно так же, как сейчас, только серьги в ухе нет и волос из-под берета не видно.