Едут мимо них немногие машины – троллейбус тупорылый, «москвичок» старый, деревянный фургончик, «чайка» с хромированными бамперами, «фольксваген» горбатый... Грустно так едут, редко...
И смотрит весь народ в одну сторону – туда, где выгибается, поднимается улица вверх, к правому, не записанному еще углу картины, к очень небольшому, пустому пока месту – там чего-то угольком прорисовано вроде человека бородатого, лысого. Вроде стоит этот человек на той же улице и смотрит на всё это, повернувшись к моделям своим... А что за человек – точно не поймешь по наброску...
И надо всем, над картиной, над городом этим горестным, над уходящими этими людьми и домами, над Колькой моим, решившимся тогда себя вписать в погибель, над временем, что течет по холсту, переливаясь золотым, и сиреневым, и розовым, и серым небом, течет, покрывая людей и дома, разводя их прочь друг от друга, убивая вовсе или унося в загробное, запредельное, лишая жизни и любви, – и надо всем, в левом углу, пронизывая и дома, и небо, уходит вверх, обрываясь краем холста, высотка. Стоят каменные идолы на карнизах, узкими щелями чернеют окна, высятся трехэтажные башни по углам, и сходится все к шпилю, к безумию заоблачному.
Он ту, на Восстания, выбрал. Знакомый у него там жил.
Такая это была картина, ребята, что сели мы с ним рядом и, смешно сказать, заплакали. Сидим голые, потные, трезвые возле полупустой банки с выдохшимся пивом и плачем молча. Кончалась, мужики, тогда наша жизнь, я-то не знал, что кончалась, а он понял и меня в свою картину загнал. И сидели мы, и плакали, а о чем плакали – кто его знает. И жизнь-то была не самая веселая, а прошла, и сидели мы в маросейской пустой и тихой коммуналке и плакали вдвоем.
Налейте мне, ребята. Чего-то никак меня не берет.
Вот, собственно, и вся история. Вам, немосквичам, поясню: ничего этого не осталось. «Смену» снесли, «Современник» тоже, «Ритм» закрыли, и «Каму», и «Эльбрус»... И даже Метростроевскую они назад переименовали, долбоносы!
А мы все поумирали. Кто до смерти, а кто не совсем. Как я. Хороший был парень Колька Смирнов – вписал меня, а мне через недельку и звоночек: явиться и чтобы через десять дней вашего духу не было...
Налей, налей еще. За Кольку хочу...
Почему – за упокой?! Кто тебе сказал, что он помер?! Я его картину больше не видел. Может, он уголек-то свой стер, да на свое место Лёку, к примеру, вмазал?.. Ничего было бы, очень по делу...
А Наталья, кстати, вроде жива. И, представляете, тоже свалила! В Германию, что ли... Как она там, киряло бедное, – не знаю...
Нет, мужики, и про Кольку я больше ничего не знаю. Провожать он меня не пришел, писать я ему не писал – у него без моих писем хватало лажи. Послал один раз через третьи руки «ливайс», любил он эту фирму. Давно, из Бостона еще... Вроде передали, вроде жил он там же, на Маросейке. Парень этот, который ездил, потом рассказывал, что был у Кольки в комнате. Вроде всё там так же... Рассказывал: мол, гайэнт ворк андер уайт шит... гигантская, значит, картина, под белой тряпкой. Я спрашиваю – не показывал тебе? Это ж грэйт пэйнчур, говорю, великая живопись, понял... Нет, говорит, не показал. Но давно это было, лет десять тому уже.
Такие дела. Ну-ка, еще по одной, на коду...
Эй, гляди, мужики, чего они показывают! Это ж Москва! Неужели опять кто-то помер? Смотри, смотри, солдаты! Садовая пустая, мужики!!! Это ж Садовая, это ж... Это ж Восстания, мужики... Звук, звук сделай... Ничего не понимаю... Что это слово-то значит?! Что? Осадка?.. Какая еще осадка? Фундамента?.. Ну-ка, погоди, послушаем... Икспложен... Взрывают! Взрывают, мужики...
Вот. Вот и всё. Картина, мать ее в мать... Колька. Мазила ты, мученик... Господи тебя прости и помилуй. Всё. Наливай, мужики, наливай. Да выруби ты звук к матери! Джаз ставь! Миллера давай, Миллера!.. Сейчас мы, под свинг-то, и похоронимся... За упокой, за упокой, за упокой... За Кольку Смирнова, убийцу нашего, за великую его любовь... Где это написано, а, мужики? «Крепка, как смерть, любовь...» За любовь, мужики...
Он не допил и упал, и они уложили его и ушли, позабыв выключить всё. И под сладкий, сладостный миллеровский звук, под «Ин зе муд», клонился, клонился на экране и рассыпался, падая на пустую выпуклую площадь, венок и шпиль, и оседали, косо изламываясь, перерезая трещинами ребра и выступы, башни по углам, и вниз головами, прижав к груди книги и отбойные молотки, винтовки и теннисные ракетки, серпы и микроскопы, бросались отчаявшиеся каменные люди, и вертикальный разлом пересекал высокий гранитный подъезд, и разваливалась нерушимая жизнь, и оседала на пустую площадь и чахлый сквер чудовищной грудой битого камня, заваливая площадь, ломая деревья, выворачивая светофоры и скрывая сиреневое, и розовое, и серое небо багровой, черной, сизой пылью. И когда пыль осела, пошли, поперли бульдозеры, огромные красные машины с ковшами и черпаками, самосвалы с кургузыми кузовами – и всё это взрывалось, и оседало, и шло в беззвучии, полчаса, час под заевший джаз, а он спал, тяжело захлебываясь, закинув голову, и не видел хмурых солдат, стоявших в оцеплении, и убитых горьких лиц за солдатами, среди которых мелькнуло безумное, бородатое, с седой бахромой вокруг плеши, и рядом еще одно – никакое вроде бы, только синие прожекторные столбы скрестились над пространством, засыпанным прахом.