Причем именно потеряла и именно сознание — только так можно определить то, что с нею произошло, а не «погрузилась в беспамятство», например, или «лишилась чувств». Совершенно напротив: никакого из свойственных человеку чувств она, свисая мягкой куклой с руки высокого в черном, не утратила и память сохранила, и потом долгие годы помнила этот удивительный случай, хотя вспоминать вслух не любила, более того — честно говоря, никогда и никому не рассказывала, даже мужу своему Ионе Ильичу Шорникову и, конечно, мне, своему сыну, Михаилу Яновичу Шорникову. Поэтому, как обычно бывает с тайными эпизодами жизни, с течением времени все стало искажаться, утрачивая одни и приобретая другие детали, меняя очертания и даже последовательности. Тем не менее, случай был, она знала точно. А что сознание потеряла, так это ничего не значит, просто Инна перестала сознавать, насколько странно, необъяснимо и, может, даже опасно то, что с нею происходит, это сознание как бы выпало из нее, как могли бы сейчас выпасть из карманов и потеряться в снегу монеты или ключи — но у нее в пальто не было карманов, а сознание именно потерялось, раз — и нету, исчезло, и ничего уже не странно, и не страшно, просто висишь себе в воздухе, подмышкой какого-то мужчины в черной, кажется, шинели, возможно, флотского офицера и, кажется, он говорит хриповатым своим простуженным голосом:
— К мужу, к мужу, Инночка! И немедленно делом займитесь… Заодно, хе-хе, и согреетесь…
Поскольку сознание Иннино уже было потеряно, то единственное, что заметила она в этих словах, была их явная скабрезность, или, как она это определила, «сальность». Так она, как ей показалось, и ответила, немного косо продолжая висеть в воздухе:
— Перестаньте сальности говорить, а еще офицер! А если действительно знаете, то проводите меня, пожалуйста к Яну… то есть, конечно, к лейтенанту Шорникову Ионе Ильичу, моему мужу, который… где-то здесь…
Тут Инна, как ей послышалось, наконец расплакалась, хотя имела все основания сделать это гораздо раньше. Всхлипывания черного мужчину, как и любого другого, заставили засуетиться, то есть: переступив с ноги на ногу, слегка Инну встряхнуть, как если бы он хотел привести ее в сознание, которое она потеряла, затем откашляться, а затем начать быстро расти в высоту за счет удлинения исключительно ног или чего там было под достающими до земли полами шинели, причем, замечу, что и полы эти одновременно и соответственно удлинялись, так что продолжали доставать до земли, хотя Инна уже оказалась на высоте не то четырех, не то шести метров, сам же растущий товарищ, прокашлявшись, но, несмотря на это, хрипло, сказал:
— И никакие это не сальности, Инночка, а совершенно серьезная вещь. Вы ж на врача не обидитесь? Ну, вот, а я тоже… в каком-то, конечно, смысле, но доктор, и совершенно ответственно вам говорю: если вы не хотите, чтобы какая-нибудь ерунда вышла, а именно в октябре и именно его, то тянуть нечего… Да и Ян тоже… вы ж больше полутора лет не видались, вы соображаете?! Все, хватит с вами болтать, пошел я…
И пока уж не висящая, а как бы парящая высоко над землею Инна пыталась — без сознания — понять смысл жуткой чепухи, которую нес черный насчет своего докторства, какого-то октября и прочего, человек действительно пошел. Он сделал шаг, другой, третий, переступил через забор, через проулок, еще немного подрос, перепрыгнул, чуть присев перед прыжком, через какой-то кирпичный барак… в белесой, все убыстряющей полет снежной мути… в сизо-черной тьме… в беззвездной и безлунной ночи… и смерзшийся, ломкий и острый на изломе верхний слой лежавшего на земле снега не скрипел под шагами… и тень идущего ползла по небу среди других теней, среди теней снеговых туч… и женщина косо, раскинув руки, чуть согнув в колене одну ногу, как всегда делают лежащие на боку женщины, летела в небе, на фоне этой черной длинной тени, несомая тенью… и еще шаг.
— Кто там? — вглядываясь в струи крупы и в тьму ночи, спросил лейтенант. Он стоял на крыльце в плохо, без портянок натянутых яловых сапогах, в бриджах с высоким корсажем и в нижней байковой рубахе фасона «гейша». Бриджи и сапоги он натянул, услыхав стук в верхний край оконной рамы и чей-то голос за окном, называвший, кажется, его мало кому известное, домашнее имя. Голос был мужской, вроде бы, а лейтенант не припоминал ни одного мужчины, которому было бы можно так звать лейтенанта Шорникова. «Ян!» — еще раз произнесли за окном, и лейтенант, сминая голенища, вбил ноги в сапоги, кинулся в сени, вернулся, сунул руку под подушку, снова кинулся к двери…