– Ты б бачыла, як цэ смúшно! – хихикает она своим воспоминаниям. – Ухамы прядае, як кинь, шоб ото на шыю скынуты. Хто мимо пройдэ – вин в такый гав одразу и с цэпа рвэться так, шо с того нашыйныка вылитае. А потим лапамы його так прытыснэ до камэнюкы, та башку туда просовуе, а потим вжэ вухами, вухами! Впершэ в жытти бачыла, щоб собака сам до нашыйныка вдивався. Потим вже Пэтро йому новый прывиз. Казав: «Шо вы, мамо, над собакою глумытыся?» Так деж я глумлюся? По-пэрше, дэ я тут нашыйныка прыдбаю? До Винныци йи'хаты мэни за нашыйником, чи шо? По-другэ, дорогый той нашыйник. Якшо б сам отак не здогадався в нього пролазыты, я б йому верьовку на шыи б повьязала. Вин собака розумный, нэ задушывся б.
Шарик, действительно, очень умный. На первого же прохожего он лает во всю мощь своих подростковых лёгких ломающимся юношеским басом и заслуживает первую миску потрохов. Затем Шарик «задерживает» пришедшего не ко времени – вернее, ко времени отсутствия бабы Маруси – дядьку Мыколу, втихаря подворовывающего у бабки «бурячыху», основную валюту этого украинского села. Баба Маруся закапывает самогон под старой вишней. Дядька Мыкола выроет яму, возьмёт то, что ему дорого, аккуратно закопает, дёрном приложит, как было, и всё. Праздник какой или родня приехала – бабка под дерево. А бутыля и след простыл. Дядька Мыкола громче всех возмущается, мол, ужас-ужас, что с селом стало. Свои же воруют! Больше некому! Ну, не залётные же воруют у бабы Маруси зарытый в саду самогон! Может, москалька Г'анна Барятова? А тут баба Маруся возвращается с прополки сахарной свеклы – «бурака» – и видит такую картину:
– Мыкола на зэмли. Той собака Шарык поверх нього лежыть. Мыкола трохы шелохнэться – Шарык зубами лязг! Слюнямы – тьху! Рычыть, за ворот сорочкы кусае. Як мэнэ побачыв, дывыться, мол, видпускаты чи загрызты? «Видпускай! – кажу. – Зараз я його, подлюку, сама хворостыною видхожу!» Зийошов, та прысив пид бýдою. Дывыться, чы нэ потрибна допомога? Той Мыкола лаеться, як скаженный и на мэнэ, и на собака, а Шарык хоч бы вухом в його сторону. На мэнэ тилькы дывыться, пытае, мол, що да як. Така розумна собака, шо людына така розумна ридко бувае! – гордится бабка Шариком, привезенным в село на автобусе из Хмельника.
Вот уже десять лет живёт «розумный собака» Шарик у бабы Маруси. Десять лет он бороздит каменные плиты двора, громыхая цепью. От ворот до калитки в сад-огород протянута проволока, на неё и надета цепь. В те редкие дни, когда у бабы Маруси гости, цепь повисает на огромном гвозде, вбитом в калитку сверху. И Шарик лежит себе у калитки и слушает шум ветра и, может быть, вспоминает о своём никому не известном детстве. Баба Маруся каждое утро наливает ему в миску свежую колодезную воду, а каждый вечер – вкусную похлёбку. Если ей случается отлучиться «в Хмильнык», она освобождает Шарика с проволоки на тот случай, если кому-то вздумается накопать себе молодой картошки «на закуску» или нарвать «по-соседски» её огурчиков «на салат». Шарик может бродить, где заблагорассудится, но он, если всё спокойно, ложится у ворот и развлекает себя тем, что хулигански лает на редких тут прохожих – попа, бывшего настоящего лётчика, идущего из дому, что при церкви, в сельпо, и «москальку БарЯтову», шатающуюся тут просто так. Украинский муж помер, детей так и не случилось, и хоть она и прожила тут, в украинском селе, почти двадцать лет и точно так же полет «бурак», как и все эти хохлушки, но всё равно – чужая. А к своим на родину, в Смоленск, уже никак. Нет никого и ничего у неё в Смоленске. У неё уже синий паспорт с трезубцем, а не красный с двуглавым орлом, и кому она там, у давно чужих своих, нужна? Мать умерла, отца никогда и не было, а русский брат давно в Москве, у него своя семья, своя жизнь, очень далёкая от жизни некогда родной сестры в абсолютно чуждом ему иностранном украинском селе. Съездила, называется, двадцать один год назад, когда ещё молодая и красивая была, в Киев на экскурсию с подружкой «в плацкарте», и – надо же! – того скота бог ли, дьявол ли в Киев занёс, неисповедимы пути обоих. Большая любовь. А они все её ненавидят, потому что она так и осталась Анной Баратовой. Так и не стала Г’анной Качур. Так и растит сама свою «бараболю» и «порося», кур та «качок», доит свою корову, а то, что пьёт, так и не их дело. Тут все пьют. Она, в отличие от них, не ворует ни сахарную свеклу с колхозного поля, ни самогон у родственников. А всегда платит – или деньгами, или молоком. Качур тот их, очередной, хай земля ему будет колом, так любил, так любил, что как только привёз, так сразу на свадьбе почки отбил. Неделю кровью мочилась. И за то, что «городская блядь», и за то, что наречие их не понимает, а потом уже колотил за погоду, за природу, за неурожай, за партию и правительство и за то, что бесплодная. Что первенца из живота ногами выколотил и её, истекающую кровью, Мыкола на бортовом грузовике в Хмельник в больницу отвёз, потому что любимый муж уснул мертвецким пьяным сном в сарае, уже и забыл. «Справну бабу бый – нэ бый, дытыну нэ скынэ. То тилькы бляди скыдАють!» Вот так вот. А ведь ей всего сорок три.