– Ну, – сказала мать, подавая сковороду с жареной картошкой, – ты хоть расскажи, как там. А то не рассказываешь ничего.
Это тоже была дежурная претензия, потому что ей вовсе не хотелось, чтобы Громов что-нибудь рассказывал. Более того, она боялась, что он начнет рассказывать. Этот рассказ мог пробить ее скорлупу, разворошить кокон, в котором она жила. Но расспросы о том, как там, на войне, входили в ритуал – ритуалами давно уже обходились тут все, от государственных мужей до васек. Потом, два-три века спустя, следование ритуалам можно было изобразить как подвиг. Отцу в разговоре с сыном полагалось сказать «Служи, сынок!» и добавить, что и сам он в свое время преодолевал тяготы и лишения воинской службы; сыну полагалось сказать «Служу, батя» – и потеплеть суровыми глазами. Матери полагалось пригорюниться.
– Да чего рассказывать, – ответил Громов. – Ничего не происходит почти. Гарнизон и есть гарнизон.
– Кормят хоть нормально? – спросила мать.
– Ну видишь, я даже пополнел.
– Ничего ты не пополнел. Как был шкелет, так и остался. – «Шкелет» было бабушкино слово; при упоминании о бабушке полагалось тихо прослезиться. – Почему ты пишешь так редко?
– Мам, когда будет о чем, я сразу напишу.
– Ты знаешь, что Шелапутина развелась? – Шелапутина училась когда-то с Громовым в одном классе. Убей бог, Громов не помнил, как она выглядела.
– Серьезно? – переспросил он.
– Да, да. И уехала.
– Куда?
– Не знаю. Мне ее мать рассказала, мы встретились в троллейбусе.
– А что, они тоже теперь здесь? Они же там у нас жили, в том районе, где раньше…
– Нет, нет. Родители переехали. Почти все родители из вашего класса переехали сюда. Дети почти все в центре, а родители сюда.
– Почему?
– Ну, чисто, зелено. Район хороший.
– Инфраструктура, – с важностью сказал отец.
– Магазины все рядом, – сказала мать. – Поликлиника хорошая.
Громов не знал, о чем еще спросить. Еще немного, и он спросил бы о погоде. Мать сказала бы, что погода хорошая.
– Если завтра регистрация, я сегодня схожу в комендатуру, – сказал Громов.
– Сходи, сходи, – кивнул отец.
Громов встал из-за стола и хотел помыть посуду, но мать не дала, с преувеличенной энергией тут же взявшись за мытье. Громов поймал себя на том, что чувствует себя как в компьютерной игре, квесте, где надо в каждой определенной комнате сделать что-то одно – а потом можно идти дальше, хотя можно и задержаться в этой комнате до бесконечности. Задание выполнено, и что будут говорить нарисованные фигурки – давно известно. Можно подойти к любой, задать вопрос, услышать ответ. Все, что полагалось сделать в этой кухне, Громов уже сделал. Можно было поговорить с отцом, можно с матерью, но и они, казалось, с молчаливым укором ждали, что он перейдет на следующий уровень.
Мать вышла проводить его в прихожую. Эта квартира была один в один похожа на прежнюю, но гораздо жальче, обшарпанней; зеркало затуманилось, поплыло.
– Расчеши головушку, – ласково сказала мать. Господи, что расчесывать, что еще за головушка! Он был ротный командир, боевой офицер, схоронивший многих товарищей, поднимавший роту в бой, выдерживавший мат начальства, дебоши казаков, лень и тупость подчиненных; он несколько раз едва не погиб, забыл, что значит спать на чистом белье, сутками, случалось, ничего не ел, кроме неугрызаемого ржаного сухаря, – и мать обращалась к нему с той же фразой, какой провожала его когда-то в школу; может, когда-то фраза имела какой-то смысл, – но что ему было теперь расчесывать, стриженному почти под ноль, как полагалось в русской армии?! Вероятно, ему следовало умилиться, – но, к ужасу своему, он ничего не почувствовал, кроме глухого раздражения.
– Осторожненько, – сказала мать ему вслед.
3
Весь район, по которому шел Громов обратно к метро, не пробыв дома и двух часов, – поражал его теперь той же второсортностью и обшарпанностью, которую он приметил у себя в квартире. Даже публика вокруг была облезлая, и вовсе не было молодежи; единственным молодым человеком, который встретился Громову за все время, был огромный, двухметровый, страшно толстый идиот, который иногда встречался ему еще рядом с прежней квартирой, на Университетском рынке. Рынок давно снесли, выстроив вместо него уродливую библиотеку, – но идиота Громов запомнил: его крошечная мать ходила с ним по рынку, навьючивая на сына тяжелые сумки. Покупать приходилось очень много, он все время жрал. Покупали они в основном хлеб и печенье «Юбилейное», на другое не хватало денег, и поэтому идиота так разносило. Пережеванным до жидкого мякиша печеньем «Юбилейное» он был весь набит внутри. Мир вокруг был набит паутиной, скатавшейся пылью, старыми ботинками, пахнущими так, как всегда пахнет старая обувь: засохшим потом, засохшим гуталином. В этот район свезли все московское старье, и здесь, в дальнем ящике, оно лежало, никому не мешая. Все тут было, как привыкли жители: очереди в магазинах за колбасой в полиэтиленовой обертке, поликлиники с флюорографиями, административная ответственность за несвоевременно пройденную диспансеризацию, справки на все случаи жизни, старческая мокрота, клокочущая в легких при каждом вздохе. Тут им было чем жить.