– А как же Смутное время? Когда людей ели?
– А вот это самое страшное было. Мы тогда и поняли, что – навсегда. Нельзя прогонять. Это же как было? И тех выгнали, и этих. И даже одно время сами хотели. А земля родить перестала, и снег летом выпал. Ой, не говори. – Она рассказывала обо всем так, словно помнила, сама брела по вымерзшему полю неведомо куда, сама побиралась по избам, словно бесприютность была в ее генах, в самой природе, – потому и песни ее всегда были так тоскливы. – Ой, страшно было. И опять северных позвали. А после уж…
– Постой. Так у тебя получается, что Петр был хазар?
– Он самый и был степняк. Ты посмотри на него: он не ваш, не северный.
– Тьфу, глупость. Он же немцев привел!
– Да не таких немцев, не всяких, – объясняла она. – Он привел тех степняков, которые на север бежали. Они потом по всей Европе ходили… Ты посмотри, кого он привез: все рыжие, все голубоглазые. А русских он не любил. Почти всех извел. То-то и бунтовали.
– Господи, Аша! И Меншиков, стало быть, степняк?
– Степняк, – убежденно говорила она. – На севере и помер сразу.
Дальше слушать этот бред было ему невмоготу… но какой-то червь продолжал его точить: чередования оттепелей и заморозков в точности напоминали качели, на которых Даждь-бог и Жаждь-бог летали в своем неподвижном, ровно освещенном, плоском пространстве. И конфликт свободы и долга прослеживался на каждом шагу… Боже мой, но он ведь и везде прослеживался! Я тебе хоть сейчас по этому признаку любое сообщество разделю, вон и в Каганате ссорятся…
– Скажи, – спросил он ее как-то в сухой, ломкий осенний день, незадолго до последнего Дня дыма, когда она прощалась с летней дачей и помогала растениям погрузиться в зимний сон – нашептывала что-то, уговаривала, утешала. – Скажи, но ведь вечно этот ваш круг не может продолжаться? Должны когда-то иссякнуть запасы, надоест, в конце концов…
– Мы про это не думаем, – сказала она ровно, но он почувствовал, что Аша насторожилась.
– Ой, не глупи. Жить и не думать о смерти – это, прости, детство. Ты же не хочешь оставаться вечным ребенком, как все ваше племя?
– При чем тут дети? Про смерть мы знаем, смерти не боимся. После нас будет как при нас. Это уж мы должны сделать.
– Но вечного ничего нет, пойми. Посмотри на это ваше коренное население, оно же все теперь – как васьки. Ни работать, то есть прости, плавать, конечно, – ни думать, ни жить… Не бывает бесконечной деградации, должно быть и дно…
– Так ведь деградация – это по-вашему. А по-нашему – это все к лучшему. Васьки – они тоже не просто так. Васьки – как волки, даже и повыше, иные думают.
– А. Понял. Местные юродивые. Вонюченькая святость.
– Думай как знаешь, – ласково сказала она.
– Ладно, я не про них. Ты мне объясни: представление о конце времен в вашей религии бывает? Не бывает религий без учения о конце света, это закон. Вырождение – такая вещь, оно невооруженным глазом видно…
– Ну так и у вас вырождение, – ответила Аша, поднимая на него огромные карие глаза. – Вот на себя посмотри: многих ты туземцев до смерти запорол? Некоторых даже из тюрьмы выпустил, кто батон украл или что… Васек при тебе не очень ловят, не трогаешь их… Со мной всегда хороший, я не могу жаловаться на тебя… Значит, и ты уже не очень северянин, государственный человек. Разве я любила бы тебя, если бы…
– Нет, нет, конечно. Это вполне в русле ваших представлений, – сказал губернатор, в душе впервые усомнившись в допустимости союза с туземкой. Может быть, тут и впрямь был признак деградации? По Моэму, с туземками жили все губернаторы, – но это были времена вырождения империи…
– Что, если я уйду от тебя? – спросил он однажды, шутки ради. – Я вспомнил рассказ, старый, про туземку и чиновника. Она его любила и прокляла. Он отплыл в Англию, жениться на богатой, и едва корабль отчалил от берега – у него началась мучительная икота. Икал день, два, три, а через неделю умер, потому что не мог ни пить, ни есть. Скажешь какое-нибудь волчье слово – и что со мной будет?
– Не скажу я тебе волчьего слова, – ответила Аша плача. – Если захочешь жениться, иди куда хочешь, у нас не бывает так, чтобы за это проклинать…
Тут он и понял окончательно, что никогда никуда не уйдет; что сильнее, чем похотью, она привязала его жалостью, что стоит ему представить ее оставленной, тихо плачущей, молча нее терпящей – как он бросит все, любой долг, любую государственную необходимость. Может, долг еще и не бросит, утешил себя губернатор. Но женщины, которая сумела бы его переманить от Аши, нет в природе. Здесь тоже долг, тоже преданность…