— Я только предположил, — пожал плечами Казарин. — Мне кажется, что Совкомпом… или как это в точности называется… не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях.
— Я полагаю, господа, — оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, — что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на «при»). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера… ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.
По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, — Хламида заметил, что убирать непристойности «никак невозможно», ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только — и то из университетских лекций, — что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.
— Зато Шекспира, — предположил Долгушов, — я включил бы почти полностью, ибо самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о коллективном авторстве.
— Об актере Шекспире, — насупился Хламида, — спорят весьма много и, смею сказать, бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах. (Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, — рассказать к случаю.) Главное доказательство рэтлендианцев — некие Розенкранц и Гильденстерн в списке однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а — не верю: ну, может, рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских Иванами?
— И потом, — развязно заговорил кто-то из молодых, — я не верю, чтобы заветную вещь можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в частности… непременная кличка, чаще всего со значением…
Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку — конечно, это была случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не напечатавшего под собственным именем.
— Бывает такой псевдоним, что прирастает, — заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду — трудного противника, но полезного союзника. — «Ленин» — гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?
— С Лениным иначе, — Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. — Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин — Печорин — Волгин (ежели вы «Пролог» читали, скучнейшая, кстати, книга) — Ленин. Он — один такой среди них, практик еще небывалый, и — тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских…
Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.
— Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, — настаивал между тем Хламида, — ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года — и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и — горжусь человеком: понимает, что вымирает, а — острит! И обоих ругали циниками, и даже, — Хламида увлекся собственной мыслью, — оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» — чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы — искал, на тюрьму — напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я — спрашивал, он — отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а — в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, — единственный русский писатель, которого посадить было не за что! — И он громко расхохотался.