Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать — стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.
— Тупой футуристический бред, — сквозь зубы заметил Долгушов. — Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! — обернулся он к Борисову. — Вы ученый с именем, я вас студентом помню — вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, — что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, — но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!
— Владимир Николаевич, я все помню, — в тон ему, тихо ответил Борисов. — Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…
— Да эти пусть себе выдумывают что угодно! — воскликнул Хмелев. — Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию — народу-то к чему подстраиваться под них?!
— Поймите, Николай Алексеевич, — мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, — никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, — а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!
— Это верно, — окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. — Это — очень верно…
— И не стал бы я считать это только бредом, — вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. — Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию — то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.
— Льется, льется уже свежая кровь! — надрывно выкрикнул Алексеев. — Вовсю льется!
— Не бывает без крови-то, — заметил Соломин. — Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом — море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.
— Дворятин? — хохотнул Комаров-Пемза.
— Творянин, — спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», — и он успокоил себя: померещилось.
— Неужели вам не хочется начать сначала? — снова заговорил Льговский. — Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, — он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, — вы скажете мне: чем жид — лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…
— И земного тяготения, — ехидно вставил Казарин.
— И земного тяготения, — твердо продолжил Льговский.
— Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, — сказал Барцев. — А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.
Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, — и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина — отчего тот молчит? — но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать — он всю жизнь был сам по себе, — а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.