— В лес? — усмехнулся Ять.
— Зайка — это Зойка, подружка моя. Она чудесная девочка, правда. Вам очень понравится.
— Спасибо, Маша. Я, верно, и впрямь так выгляжу, что сразу хочется подобрать мне чудесную девочку для домашнего хозяйства… Не беспокойтесь, я справляюсь пока.
— Я вовсе не за этим, — смутилась Ашхарумова. — Что вы глупости выдумываете… Просто — будут молодые поэты, будем мы со Славой… Приходите, правда. Рождества почти не заметили, Нового года толком никто не праздновал — вот и устроим всё сразу…
Он, конечно, никуда не собирался. Вот новое амплуа — соглядатай чужого счастья! Но в пустой квартире навалилась вдруг такая тоска, что, засыпая, он решился: пойду.
17
…но поскольку размах веток не позволял говорить о мгновенной деривации, то и вывод отсюда был тот, что мы никуда не уйдем, если, конечно, попробовать хлюмсы… он расхохотался, и она в ответ. Так, смеясь, и проснулся. Обрывки фраз еще ветвились в голове и, как всегда после яркого сна, казались исполнены глубокого смысла, но земная логика брала свое и вытесняла небесную.
Постой, постой, но, значит, все было? Да, и глупо теперь от этого прятаться. Таня была, он любил ее и знал, что всегда будет любить. Внешне все кончилось два года назад, грязно и стыдно, а все-таки до конца дней он был на нее обречен и знал, что это обоюдно, с кем бы рядом она ни просыпалась. С кем она сейчас, интересно? Последний слух был о бородатом, угрюмом неудачнике — впрочем, на беспристрастный взгляд мы все неудачники. Если действительно угрюм, то это у них ненадолго: она бы терпела, да он не вытерпит рядом с собой этого вечного праздника. Первое время после разрыва Ять бесился: ведь вот, мне она не прощала ничего, а другим наверняка сходит с рук что угодно. Но потом понял, что именно эта способность вытерпеть все от других и была знаком окончательного к ним безразличия.
Встретятся они еще или нет, Бог весть, но ведь бывают любовные истории, которые и без встреч длятся годами. Только во сне прежнее настигало, хотя все реже, — но и одной такой ночи было достаточно, чтобы из пыльной комнаты, в которую превратился теперь его мир, выглянуть в сияющее окно и понять, что за ним все по-прежнему. Даже отчаяние, связанное с ней, было волшебно-раскрашено.
Ведь откуда, собственно, наше желание слиться с красотой? Я разумею сейчас примитивное соитие, для которого не зря приспособлено слово «обладать». Опустим телесную грубость, так называемый зов плоти, неотступно тревожащий разве что гимназиста. Стремление соединиться с ней было того же корня, что детское желание положить на музыку любимые стихи, разыграть по ролям диалог из читаемой на ночь книги, — присоединиться, присоседиться с краю к чужому триумфу. Вероятно, она не была красива в общепринятом смысле, и есть ли общепринятый смысл? Но на ней лежал отсвет, быть может, даже для нее незаметный, — который делал каждое ее слово, каждый поворот головы доказательством иной жизни, и желанием проникнуть в эту жизнь, прилепиться к ней и была на самом деле жажда обнимать, гладить, сливаться.
И всякий раз, как его одолевало сомнение в ее подлинности, он вспоминал ее манеру слушать — склонив голову, щурясь, — или привычку хмуриться, когда при ней заговаривали о деньгах, или позу во сне — всегда на животе, правая нога согнута в колене, руки обнимают подушку; или выгиб ступни, белой, тонкой, почти детской. Чем интимнее, голее, запретнее было воспоминание о ней, тем отчетливее в нем сквозила неразрывность ее души и оболочки: как мог бы он представить, что эту душу влили в иной сосуд? Если есть будущая жизнь и мы удостоимся в ней зримого воплощения, яснее выражающего нашу заветную суть, — все воскреснут другими, потому что у каждого в земном образе был зазор меж замыслом и результатом, а Таня будет все та же, потому что полнее воплотиться нельзя.
Моветон, о да, в ней действительно был, но он так же не резал глаз, как никого не смущает избыточное здоровье. У нее всегда можно было узнать последнюю новость о последней знаменитости. И все это не жажда признания и не погоня за новизной, а все та же ненасытимая жадность. Она всегда зябла Может быть, попросту его собственный огонь был слаб, чтобы обогревать хрупкое, зябкое… но хрупкость обманчива. Она никогда ничем не болела, знать не знала, что такое хандра, и, может быть, впечатление дурновкусия возникало лишь потому, что существу столь полнокровному и жадному не пристала обманчивая бледность, что декадентские игры со смертью никак не сочетались с ее неутолимым, жадным весельем. Но почему бы жизни не поиграть со смертью, кошке — с мышью? Когда он был с ней, смерть казалась нормальным условием контракта: если бывает такая полнота счастья — почему бы, в конце концов, и не умереть когда-нибудь?