— Что мы можем взять?! — подал голос Горбунов. — Какой боевой отряд, если у нас тут один человек моложе сорока, и та девушка?.
— Я вас в отряд не зову, — пожал плечами Хламида. — Я вообще думаю, что — хватит отрядов-то, не в отрядах истина…
— А сами бы в отряд пошли? — Граппа окончательно развязала язык Казарину; мало надо голодному человеку, чтобы охмелеть!
— Теперь — не пошел бы, — задумчиво проговорил Хламида, — а как повернется — не знаю… Никогда ведь не скажешь.
— Что же должно произойти? — не отставал Казарин.
— Вот ежели вы запретесь да запалитесь, тут бы я уж подлинно в отряд пошел — вас вытаскивать. — Хламида посуровел и принялся нервно теребить усы. — А насчет другого… я — не солдат, то есть другого полка солдат. Были, знаете, солдаты Преображенского полка: так вот, я — Преображенского. Мое дело — мир преображать, а штыком его не преобразишь… нет! И остановиться трудно… Посему — позвольте об одном только просить вас: воздержитесь от боевых, действий. Сам же я не премину еще не раз зайти к вам — не для работы уже, а для одного только удовольствия говорить с вами. Пустите?
— Конечно, конечно, — зашумели за столом.
— Вот и добре, — снова улыбнулся Хламида. — Хотя предпочел бы я заходить в гости к каждому из вас по отдельности — а?
Несколько виноватых улыбок было ему ответом.
Последним сюрпризом Хламиды был Наппельбаум, обвешанный своей техникой. Он долго регулировал магниевую вспышку — лишь у лучших фотографов Петербурга было это приспособление, позволявшее снимать в темноте без электричества; например, на природе. Наконец установил, поджег, щелкнул — группа запечатлелась на века. Это первое и последнее фото «Всеобщей культуры» — пятнадцать человек на втором этаже Елагина дворца; кто-то не захотел фотографироваться, кто-то ушел к себе. В центре — Хламида с бумажным корабликом в руке; у его ног картинно лежат Працкевич в полумаске и Корнейчук с длинным приклеенным носом. Секретарь на всякий случай сдернул бумажные уши — часто ли доведется сниматься в таком обществе? Казарин стоит крайним справа — у него понурый, виноватый вид. Пемза приобнимает хорошенькую Веру Головину, — она пришла сказать, что кружок уже собрался на очередной урок. Так Вера Головина осталась в вечности — обычно под этой фотографией ее обозначают как «Неизвестную», других материальных следов ее существования нет — год спустя она умерла от тифа.
26
Пока Казарин сидел на прощальном заседании «Всеобщей культуры», Ашхарумова быстрым и широким, почти мужским шагом шла на Сенной рынок, где с началом весны открылся писательский книжный ряд.
У Ашхарумовой было несколько походок (и возрастов, и голосов): эта текучая протеичность ей самой казалась залогом если не вечной жизни, то по крайней мере долгой молодости. Люди вокруг начинали коснеть поразительно быстро. Некоторые так и умудрялись в двадцать лет застыть, при этом еще гордясь своей неизменностью, — и в пятьдесят рушились в одночасье, как стены. Смешно в Петрограде восемнадцатого года думать, что в мире остались принципы. Мир давно уже текуч, — а может быть, и в другое время, в каких-нибудь брадатых семидесятых тоже было так, но не было Ашхарумовой, чтобы понимать это.
Мир летел, и она летела в текучем мартовском мире, в разрушающемся городе; двадцать минут назад она была женой, сейчас — свободной странницей, кем будет через десять минут — Бог весть. Вокруг ослепительно плавился лед. Оплавлялся и город, избавлявшийся от твердых форм: осыпались здания, смягчались контуры, размывались границы улиц. Текучий мир сверкал. Ашхарумова таяла в его блеске: ей было девятнадцать лет или тысяча лет, а в общем, и не было никакой Ашхарумовой. Умрем — перейдем в эти камни или почву, перетечем в иные формы, ручьями хлынем по улицам, сольемся с облаками, вплетем голоса в единый хор бытия. Она пролетела по Зелениной, протекла по Дворцовому, проросла в Сенную, и лучистый, тающий след тянулся за ней.
Писательский ряд на Сенной являл собою зрелище гротескное — как почти все тогдашние зрелища: нищета и жалкость дошли до такого абсурда, что перестали вызывать слезы, а только дряхлый, мудрый смех, каким, должно быть, последние римляне смеялись над собою и галлами. Где-то в тайных, полулегендарных питерских подвалах еще выменивались драгоценные рукописи на такие же сказочные, недостоверные вещи — фунт масла, окорок; но на Сенном торговали в основном литературой русского золотого века, наивными альманахами, где шла площадная литературная борьба, где ловили оппонентов на опечатках и с витиеватым многословием намекали на их тайные грешки — проигрался, донес, жил на содержании… Публика была самая живописная и разношерстная: тут было начало распада петербургской школы — заумники, «ушкуйники», пустоглоты, ничевошники, метафористы, аквилеги, людоходы и вовсе уж загадочные квазеры. Тут тихо стоял похожий на гнома седобородый Труфанов с пачкой узорчато переписанных «Северных старин», якобы собранных во время радений под Архангельском, — на деле же взятых из сборника былин и обработанных до полной невнятицы; был замечен со своей кодлой распевавший похабщину Несеин («А прозванье-то мое — от того, что крестьяне мы не простые: не сеем, не жнем; крестьяне не по труду, а по нутру»). Пару раз пришел Мельников — повидаться с товарищами своих загадочных странствий; он раздавал местным полусумасшедшим крестовские пайковые папиросы и расспрашивал о знакомых бродягах, сведения о которых приходили по всероссийскому беспроволочному телеграфу. Что Константин? что Филимон? цел ли Рыжий Полковник? Все были живы, слава Богу; болышшство подались на хлебный юг. Одна беда — крестьяне уж очень озверели. Из темного разговора заумников, впрочем, немногое можно было понять. Барцев забегал сюда при первой возможности. Он еще оставался на Крестовском, не видя разницы между уходом и неуходом. И Льговский был прав, и Корабельников мил, а горячая каша — не последнее дело. Стечин, Аронсон и маленький, бледный Альтергейм (с пятнадцатого года в силу известных причин вся его семья писалась Альтеровыми) рылись в книжных развалах под равнодушным, отсутствующим взглядом букиниста, который, кажется, и не стал бы преследовать вора, — но в книжных рядах не воровали. Там их и увидела Ашхарумова: трудно было не узнать рыжего, широколицего, смешного малого, читавшего бессмысленные стишки у Зайки. Прав он был: при всей несвязности стишков она до сих пор помнила пару строчек. «Отвечает ирокез: я желал бы наотрез». Она поймала взгляд Стечина, помахала ему и подошла.