Боль и холод разливались по всему его телу, как тяжелая, густая ледяная вода, сама плоть становилась холодом и болью; сиротство всего сущего на Земле было невыносимо, и не было в ту ночь на Петроградской стороне более горького сироты, чем шестидесятилетний Борисоглебский. Сиротствующий мир вокруг Борисоглебского полнился звездным холодом и болью. Льговский, придя навестить старика поутру, нашел его уже окоченевшим.
12
— А-а, — хрипло протянул Хмелев. — Приспешнички.
Борисоглебского разрешили похоронить на Смоленском кладбище, ближайшем к островам. Обращаться к наркому Льговский отказался — он лично договорился с могильщиками, добыв для них по каким-то своим каналам бутыль спирта; молодежь поговаривала, что он силой отнял ее у какого-то владельца синематографа. Нашлось и место, и удалось даже организовать оркестр — юноша-тапер из «Паризианы» имел широкие знакомства в кругу петроградских молодых музыкантов.
Казарин узнал маленького человечка, шедшего перед гробом и почти скрытого гигантской супрематической композицией, сколоченной из фанерных кругов и квадратов. Во главе процессии шел Мельников — живая легенда нового искусства, странник, редко случавшийся в Петрограде, не вылезавший из таинственных азиатских степей и пустынь. Гроб несли Льговский, Борисов, Корабельников и Соломин. Последний за время жизни на Крестовском приобрел особый начальственный лоск, странную сановитость — словно он-то и выиграл от раскола больше всех. Последним, тяжело опираясь на палку, ковылял Фельдман, закутанный не по погоде в слишком длинную для него шубу. Он постоянно теперь мерз.
Елагинцы, цепочкой пробиравшиеся к выходу с кладбища, остановились, глядя на крестовцев. Те старались не обращать внимания на идейных противников. Надгробное слово произнес Корабельников: он, наслаждаясь бархатным звуком собственного баса, сжато и властно сказал о заслугах лучших представителей старшего поколения, которые не испугались нового искусства и нового строя. Говорил он так, словно лично решал, кого из представителей старшего поколения следует простить и оставить в живых. Следом говорил Льговский. Он был бледнее обычного, и вид у него был подавленный. В долгих паузах между своими фразами-абзацами он опускал глаза.
— Говорили, что отмена правописания превращает знакомое слово в незнакомое, — начал он. — Говорили, что над каждым словом придется думать. Мы отвыкли думать над словами. Нас отучили от этого гладкие размеры, символистские штампы и правописательные нормы. Григорий Борисоглебский вернул слову непредсказуемость. Он вернул нам медленное чтение. Он сделал авторский почерк видимым сквозь печатную строку. Устойчивые ошибки автора, прихоть его правописания говорят мне о нем больше, чем любое сочинение. Борисоглебский вернул свободу букве. Его идея осуществилась, и это единственное пока деяние новой власти, которое имеет прямое отношение к свободе. Но и этого деяния нам довольно, чтобы увидеть направление пути.
— Нам тоже, — сквозь зубы сказал Долгушов. Крестовцы не расслышали его замечания.
После читал Мельников, не имевший о Борисоглебском ни малейшего понятия; читал, как всегда, непонятно и длинно, в руках у него дрожали листки разного цвета и даже формы — был один ровный круг, вырезанный из ученической тетради, и слова на нем шли по кругу, приходилось вертеть; где кончалась одна вещь и начиналась другая, уловить было невозможно. Из всего содержания Казарин уловил только, что мертвецы приветствовали нового товарища, но потом приползала откуда-то русалка, выходил говорящий дуб, произвольно чередовались ямб, хорей и проза; сколько можно было судить, сочинение было выдержано в жанре мистерии, из которого, впрочем, Мельников и не вылезал. Главный герой, воскресающий среди освобожденных вещей и трав, носил фамилию Такович. Через десять минут Мельников запутался, махнул рукой и отошел к Барцеву. Гроб заколотили и опустили, четверо оборванцев с одутловатыми желтыми лицами забросали его землей, смешанной с грязным мартовским снегом, и на вершине холмика Краминов установил вместо памятника красно-черные круги и квадраты, сколоченные в невнятное подобие разрушенного города, над которым опускается солнце. Корабельников сказал, что смерти не будет. Пошли к выходу. Две процессии двигались параллельно. Иногда Борисов, не сказавший о Борисоглебском ни слова, вскидывал глаза на Хмелева, но тут же отводил взгляд; Барцев пристально смотрел на Ашхарумову; Казарин искоса поглядывал на Корабельникова — он терпеть его не мог, а все-таки чувствовал в самом плоском и громыхающем из своих противников некую опасную мощь, потому и пытался разгадать его секрет. Никто не нарушал молчания, но Алексеев, еще во время мельниковского чтения бормотавший что-то о небывалом кощунстве, все-таки не выдержал.