Впрочем, к шестнадцатому марта он нашел выход — простой, как все гениальное. Из очагов культуры в городе исправней всего действовали кинематографы, на каждом сеансе заполнявшиеся до отказа. Надо полагать, пролетариат сидел там. В городе не хватало решительно всего, даже мирный договор почти не улучшил положения с зерном, крупами, мукой, не говоря уж о мясе, — настоящего голода, как в феврале, уже не было, но людей на улицах по-прежнему шатало от слабости; и в этом-то городе был в избытке представлен кинематограф как отечественного, так и иностранного происхождения. Видовые, комедийные, мелодраматические картины, экранизации, любовные трагедии, одинаковые истории с неотличимыми роковыми красотками (голые плечи, жирно намазанный рот, черные блюдца вместо глаз) заполняли собою Петроград. Там и надо было ловить пролетария. Чарнолуский выписал Краминову несколько предписаний для дирекции синематографов (прикинув попутно, что к лету пора бы и обобществить их — стригут, подлецы, купоны и ни копейки не платят в казну!) и порекомендовал в случае сопротивления — мало ли, откажутся пускать или еще что — сразу звонить в Смольный. Тематику лекций они обговорили давно: новое искусство, левая поэзия, опыты Мельникова с языком.
Борисоглебский уже около месяца жил в Крестовской коммуне и совершенно не понимал происходящего. Пару раз он проглядел газету с нескромным названием «Правда». Мир, не желавший постичь его учение, уже расплачивался за это, в нем было неспокойно, клокотала Германия, поеживалась Франция, и даже в Англии что-то назревало. Ничего не происходило в одной России, скучной, как всегда, — только шипела какая-то гидра да сияло чье-то равноправие. О царе не сообщалось ничего. Вероятно, он совсем погряз в роскоши и перестал управлять страной. Борисоглебский машинально ел, пил слабый чай, отвечал на приветствия короткими судорожными кивками — но не мог отдать себе отчета, что он тут делает в обществе всех этих людей. Пару раз он заикнулся о том, что хотел бы вернуться в Ростов, — и ему со всей деликатностью объяснили, что поезда в Ростов временно не ходят, придется ждать. Он дал дочерям несколько телеграмм, но не получил ответа. Рукопись «Универсологии» у него постоянно просили — то для ознакомления, то якобы для издания, — и он отлично раскусил все эти хитрости и никому книгу не давал. Каждый из обитателей коммуны норовил украсть идею, хотя на вид все были славные мальчики из приличных семей, великовозрастные гимназисты, чистые личики. Больше всех Борисоглебского раздражал высокий, в кожаном пальто и курчавой шапке: этот вообще плохо понимал обращенную к нему речь, кивал «да-да, совершенно верно», — и стремительно убегал, словно стыдясь своего невежества. Все невежды перед «Универсологией», никого нельзя назвать знающим, пока он не постиг основополагающей системы, — но люди, окружавшие его, не только мало знали, но и учиться ничему не хотели! Им казалось, что все и так понятно.
Занятия крестовцев были и в самом деле беспорядочны: Кульбин и Митурин взялись было расписывать стены домов, в соответствии с манифестом «Искусство — улице», но были задержаны патрулем и три часа провели на Гороховой, поскольку документов при себе не имели. Попытки получить у Чарнолуского мандат на роспись питерских зданий окончилась ничем: комиссар поил художников чаем, долго и смущенно хихикал, говорил об исторических ценностях — короче, оказался типичным «музейщиком», хотя и добрейшим малым. Корабельников устраивал почти ежедневные поэтические вечера, на которых разделывался со старым искусством и провозглашал окончательную победу футуризма во всероссийском масштабе. Он лично рисовал афиши, постоянно требовал от Чарнолуского новых заданий — у него как раз проекты были конкретные, деловые: писать агитплакаты, стихами переписывать сведения о международном и внутреннем положении, доходчиво излагать законы о наказаниях за спекуляцию и саботаж;… Он соглашался, что искусство должно быть внятным, и даже мог быть в самом деле полезен, но уж слишком активно оттеснял от этой пользы всех других, настаивая, что он и его друзья — единственные подлинные революционеры в искусстве. Правда, о том, чтобы растерзать Пушкина, он уже не заикался. Чарнолуский поругивал его за вождизм.
Прочая молодежь во главе с Барцевым вообще резвилась как хотела. Гимназистки, курсистки, медички, студенты, члены Союза учащихся бегали на Крестовский, устраивали праздники, маскарады и самодеятельные спектакли. Родители давно махнули на все рукой. Сидеть в притихших, голодных домах было страшнее. Пожалуй, больше всего веселилась в восемнадцатом году петроградская молодежь — шестнадцати — и семнадцатилетние юноши и девушки, для которых все происходящее было одной грандиозной мистерией, специально для них разыгранной в осыпающихся столичных декорациях. Они радостно приветствовали вторую молодость своего города, так счастливо совпавшую с их молодостью. Им казалось, что и дома радуются, сбрасывая опостылевшие вывески, и природа ликует, потому что март восемнадцатого года был холодный и солнечный, синий и льдистый. Нищих больше не было, потому что нищими были все. Дети, воспитанные в интеллигентских разговорах о мерзости русской действительности, никак не могли понять, отчего их отцы и матери, которые вели с ними эти самые разговоры, не радуются осуществлению своих надежд. До революции, марксизма, большевизма и прочих слов детям не было никакого дела. Они видели, что настала небывалая жизнь, — и им нравилось ночами на Крестовском слушать небывалую поэзию, бегать домой к доброму заумнику Труханову, заваривавшему травяной чай и похожему на лесного гнома, под руководством Барцева выкладывать из сухарей сложные композиции (Барцев утверждал, что сухари от этого становятся питательнее) и устраивать студию футуристического танца на втором этаже прилукинской дачи (танцевали почти голыми — руководительница студии, сорокалетняя армянка Акопова, часами могла говорить о поэтике тела и решительно отметала эротический план танца: и то сказать, после столь бурной молодости, какая выпала ей, придавать эротизму серьезное значение было поистине невозможно; то ли дело пластические этюды).