ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Звездочка светлая

Необычная, очень чувственная и очень добрая сказка >>>>>

Мода на невинность

Изумительно, волнительно, волшебно! Нет слов, одни эмоции. >>>>>

Слепая страсть

Лёгкий, бездумный, без интриг, довольно предсказуемый. Стать не интересно. -5 >>>>>

Жажда золота

Очень понравился роман!!!! Никаких тупых героинь и самодовольных, напыщенных героев! Реально,... >>>>>

Невеста по завещанию

Бред сивой кобылы. Я поначалу не поняла, что за храмы, жрецы, странные пояснения про одежду, намеки на средневековье... >>>>>




  279  

В эонических странствиях, как он сам называл это, ему встретилось множество душ — он воочию видел почти всех любимцев, — но важной особенностью эонического зрения было то, что из тонких сфер земное виделось не менее отчетливо, только иначе. Он научился видеть намерения, опасения и попытки. В Ленинграде не было ничего особенно интересного — только усиливался слегка дух насилия и дознания, но трудно было найти в России эпоху, когда бы он не пульсировал, то затухая, то разгораясь, — но была одна точка, душа, страстно пытавшаяся взлететь. Выглядело это, как будто кто-то с той стороны стучался в стену, или как если бы мы находились за простыней, шторой, а с той стороны в эту штору постукивал клювик. Штора оставалась непроницаемой, но жалкие, точечные усилия с той стороны продолжались, и Даня захотел узнать, кто это.

4

Это был Левыкин.

Даня решил явиться к нему прямо из левитации, чтобы он понял. Левыкин никогда не верил в его способности, ревновал учителя ко всем и особенно к Дане, чувствуя в нем настоящее обожание, и не верил, что из обожания что-то может получиться. Сам он записывал каждое слово Остромова и бесконечно упражнялся. Даня соткался перед ним на крыше, где Левыкин в полном одиночестве практиковал левитацию. Даня смотрел на эти попытки с тоской и состраданием. Нельзя было сказать, что именно Левыкин делает не так. Не так было все. Можно заставить человека — да хоть бы и лошадь, — в известном порядке нажимать клавиши и даже запомнить их расположение, но он — да хоть бы и она — никогда не сыграет «Итальянский концерт». Ужаснее всего, что Левыкин это понимал, хотя ему и казалось иногда, что он на миллиметр приподнимается. В действительности он подпрыгивал на тощем афедроне, как ребенок, просящий конфету. Пожалуйста! Ну пожааалуйста! Но конфету, сынок, просто так не дают. Напрасна и оскорбительна мысль, что конфету можно заслужить или выпросить. Конфета у тебя или есть, или нет.

Даня спустился к нему и некоторое время молчал, приходя в обычное непрозрачное состояние. Левыкин тоже молчал, потрясенный.

— Вы? — спросил он наконец.

— Вы? — улыбнулся в ответ Даня.

— Но как вы… где вы…

— В Ленинграде, где и вы.

— Я недавно в Ленинграде, — сурово сказал Левыкин. — Мне дали два года Куйбышева. Там я не поладил, один раз не пошел отмечаться… год добавили, на этот раз Омск. По возвращении — минус десять, знаете, что это такое? Еще год в Твери. Я вернулся два месяца назад.

— Ужасно, — искренне сказал Даня. — Сочувствую вам и думаю иногда, что если бы я тогда со всеми… было бы легче.

— Легче — да, — важно сказал Левыкин. — Все значительно продвинулись. Я же со многими в переписке — Боровиным, Эммендорфом… (Никого из этих людей Даня не помнил). Испытания чрезвычайно помогают сосредоточиться. К сожалению, с Борисом Викторовичем я связь утратил, он не отвечает… Но в Омске был учитель не менее, а может быть, и более уважаемый. Называть его вам, к сожалению, не могу. Он сидел еще во Франции, в двенадцатом, а до этого был в ссылке в Казани…

Вероятно, единственным критерием силы учителя для Левыкина было теперь, сколько он перестрадал вообще и сидел в частности.

— Очень серьезный учитель, — повторил он. — Дело сразу пошло. Я сейчас практически левитирую, хотя еще, как вы понимаете, не вполне, — но объяснить вам не смогу, это вещи, доступные лишь при известном опыте…

Этого Даня не вытерпел. Он сто раз потом укорял себя за мальчишество, за неуважительный и, в сущности, опасный поступок, — но не мог ничего с собой сделать: используя отлично видимые в тот день ступени воздуха, он поднялся над Левыкиным и прошел несколько кругов, восходя спиралевидно, в той простейшей технике, которую почти и не использовал теперь — как пловец, освоивший баттерфляй, с трудом вспоминает первые гребки по-собачьи.

Левыкин зажмурился и затряс головой. Он мог еще представить, что Галицкий влез к нему на крышу по пожарной лестнице, просто так, по случайной фантазии, — шел, дай, думает, влезу, а там Левыкин; статистически такое еще можно было вообразить, и это было по крайней мере достоверней, чем продвинувшийся Галицкий. Такие, как Галицкий, не продвигаются. Но сейчас перед ним было нечто, сотрясавшее все основы его мира, в котором страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства; и он тряс головой, отгоняя видение, но Галицкий, почти не меняясь, лишь слегка удлиняясь вследствие, может быть, дисперсии, интерференции или диверсификации, как там называл это томский учитель, поднимался перед ним без всякого усилия, а потом так же легко опустился, даже не запыхавшись.

  279