Опасливо оглядываясь по сторонам, – теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, – я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно – один сильный, один слабый, – переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они – надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности («Разве не ты собиралась отказаться от этой работы?»), он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать – для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей – партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все – по моему сценарию – опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: «Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов». Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или сам покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот верблюжий раз, побелевшие глаза обратились ко мне: «Неужели ты не понимаешь, что это – смешно! – он повторил дословно. – Нет ничего пошлее покаяний стукача, эти достойны одного презрения, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, их следует холодом вымораживать, как тараканов».
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: она способна была вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустые театральные куклы и пускал их в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться в людях («Похоже, наши литературные уроки – не в коня корм»), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта – выведенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. «Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она – нынешняя, у других – десятилетней давности, у третьих…» Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической «вшивый домик». «А я?» – я представила «домик» и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал непристойные сцены.